Выбрать главу

И снова накатил, пробирая, этот опустошающий страх, едва где-то за спиной тихонько притворилась дверь и раздались шаги — осторожные, легкие, так не похожие на привычную решительно-твердую дробь в коридорах отдела или на лестничной клетке.

Что-то остановилось, окаменело внутри — понимал, что нужно обернуться, взглянуть, спросить, но не мог шевельнуться.

Ну скажите же мне!

Шаги смолкли совсем рядом — кажется, так близко они еще не были никогда. От нее веяло химически-резкими запахами врачебного кабинета, предельной усталостью и едва ощутимо — знакомыми духами, осадком впитавшимися в плотную форменную ткань.

Тихонько, как-то по-детски беспомощно ткнулась в спину — теплое дыхание опалило навылет. И лишь в этот момент наконец-то разжалась ледяная пружина, позволяя вдохнуть. Повернуться и взглянуть ей в лицо.

— Что? — судорожным выдохом. И, не замечая сам, неловко, будто неумело, обхватил за плечи — вдруг такой маленькой, хрупкой показалась она ему снова, несмотря на форму и каблуки.

— Все… нормально. Только нужно будет остаться. И потом еще… под наблюдением… Вовремя обратились… — неразборчиво-смазанно рваным полушепотом куда-то в шею, не двигаясь, крепко-крепко зажмурившись.

Как же ей…

Что-то перевернулось, разорвалось внутри — остро, больно, непозволительно-жалостливо. Она вся сейчас была перед ним — тихая-тихая, молчаливо-сжатая, измотанная, неуверенно-прижимающаяся.

Просьба?

Это ведь было просьбой? Все — кожу прожигающее прерывисто-сбитое дыхание, утомленно прикрытые глаза, чуть дрожащие тонкие руки.

— Ирина Сергеевна… Я с вами… Слышите?

Через силу, через странно-необъяснимое, выкручивающие сочувствие, через боль до горячего кома в горле, через осознание: он сказал бы то же самое, даже если бы оглушил, уничтожил другой, безжалостный исход.

Через себя.

А за окном медленно падал снег.

***

— Ну так что там в итоге в той папке было? — Рома, подлив еще виски, вопросительно взглянул на на витавшего где-то друга. — Че Зимина про этого генерала раскопала?

— Да ничего хорошего, Ром, — с трудом вынырнул из размышлений Ткачев. — Много там всего было, кроме борделя… Это давно все началось, когда Смольский еще женат был. Любовница у него была, девчонка совсем… Что там на самом деле произошло, точно неизвестно, но нашли ее у него в постели задушенную. То ли поссорились они, то ли что… А Смольского уже тогда его старшие коллеги приметили, типа перспективный сотрудник, то-се. Да и решили, видимо, что “крючок” такой лишним не будет… Вот и отмазали. Вроде как грабитель к ней ночью влез и все такое. А у генерала после этого кукушка капитально съехала, начал по борделям всяким специфическим таскаться, любовниц менять… Ну и на очередной свиданке его и переклинило опять. В этот раз его покровителям и вовсе ничего изобретать не пришлось, ну поскользнулась девчонка в ванной, никто ж не виноват. После этой истории Смольский затихарился надолго. А потом организовал бордель. Заморочился, конечно, основательно, и с подбором девчонок, и с безопасностью. Нанимал каких-то приезжих шлюх, которых, если что, искать никто не будет, охрану подобрал, помощников из своих же надежных сотрудников. В общем, железно все организовал, тем более что клиенты там были ого-го. И сам туда наведываться тоже не брезговал. Жестил, конечно, а один раз и вовсе не рассчитал, девчонка погибла. Вот тогда фиктивный хозяин занервничал, Афанасьева нашего вызвал, в общем, следы замели как могли.

— Так это, получается, он Афанасьева?..

— Вряд ли сам, конечно, но кто его “исполнил”, мы теперь уже не узнаем.

— Ткач, ты… — и, как-то разом растерявшись, замялся, наблюдая, как помрачневший друг залпом допивает виски. — Ты его что, сам… И решил все…

— Решил. — Савицкий невольно вздрогнул от неестественного спокойствия в голосе друга, от уверенно-прямого, несвойственно жесткого взгляда. Это Зимина могла с подобной невозмутимой безапелляционностью сделать тяжелый выбор и не менее уверенно его воплотить, не сомневаясь и не сожалея после, но Ткач, порывисто-вспыльчивый, способный самое большее выбить из кого-то инфу или в порыве эмоций отвесить люлей… Откуда в нем это? — Да, Ром, я решил. А что нужно было сделать? Просто уйти и потом ждать, что он еще выкинет? Это если бы нам вообще дали уйти, а не грохнули там, на месте. И меня, и Зимину.

— Так ты что, ради нее… из-за нее это все…

— Ромыч, хрень не городи! — огрызнулся привычно. — “Из-за, ради…” Этот ублюдок ей какой-то укол вкатил, фактически чуть моего ребенка не убил! Нашего с ней ребенка, Ром! Это чудо вообще, что все обошлось! И что, по-твоему, я это все должен был так оставить?

— Да не о том речь, Паша. Тут ежу понятно, при таком раскладе любой бы… Но ты… ты сам не замечаешь, что как-то уж очень о ней… к ней… Слушай, а может ты, ну, запал на нее?

— Ромыч, ты че мелешь вообще? — Ткачев, не замечая, как на столе медленно, но верно образуется темная лужица пролитого напитка, обалдело уставился на друга. — Как тебе такое вообще!..

— Ой, Ткачик, только невинность святую из себя не строй, — насмешливо поддел Савицкий. — Ведь было же у вас. Или ты че, столько баб перетрахал, а откуда дети берутся, до сих пор не в курсах?

— Ром, да иди ты! “Было”! Было да сплыло! Не помню я нихрена, сколько раз тебе повторять!

— Тоже мне, проблема, — уже откровенно ржущий друг и не думал униматься. — Столько уже вместе живете, мог бы уже и освежить, так сказать, память…

— Иди ты знаешь куда! Советчик, тоже мне… Да я вообще не представляю, чтобы у нас… мы с ней… после всего… да это бред натуральный!

— Дурак ты, Ткач. Такая баба шикарная у тебя перед носом, жена почти, ребенка вон тебе родит, а ты все рожу воротишь. Ну да, было тебе хреново, ну считал ее виноватой… Так вот именно что “было”. Вам вон еще сколько вместе… жить, Ткачика маленького поднимать…

— Да ну тебя! — сердито отмахнулся Паша и, наконец разлив по стаканам остатки виски, придвинул один другу. — Пей вон лучше, философ, блин…

========== III. 15. Чужие близкие ==========

Ему ее не хватает.

Паша раздраженно утопил палец в кнопке пульта, прерывая мерное бормотание телевизора, и откинулся в кресле. Морщась и прикрывая глаза, словно в попытке вытолкнуть из головы эту дурацкую, совершенно нелепую мысль. Точнее — осознание.

Осознание того, насколько пусто стало вдруг. В квартире. В отделе. В его мыслях. В нем самом.

Ему ее не хватало. Не хватало стремительно-резкой дроби каблуков, разлетавшейся в коридорах притихшего отдела, когда мчалась в чей-то кабинет, горя желанием немедленно устроить очередную более чем заслуженную выволочку. Не хватало ее властно-холодного голоса, гремящего в телефонную трубку, когда собеседник на том конце провода доводил до кипения. Не хватало приглушенного шума воды, разносившегося в утренней тишине. Не хватало ее сонного лица, как-то особенно милого без обычной косметики, с этой забавной складкой между бровей, когда мысленно выстраивала планы на день. Не хватало этой смешной привычки трескать виноград за просмотром какого-то дурацкого сериала вечером после измотавшего дня. И даже простого успокаивающего понимания того, что она спит в соседней комнате за стеной, не хватало тоже.

Уверить себя, что волновался и переживал вовсе не за нее — что могло быть проще? Ведь это же бред — после всего, что было! Он и раньше ни за что не посмел бы подумать о чем-то неправильном, непозволительном, большем — больше того, что входило в рабочие и дружеские рамки, а уж теперь…

“Ведь было же у вас.”

Дружеской насмешливостью снова вспыхнули сказанные Савицким слова — Ткачев едва не матюгнулся, сердито тряхнув головой.

Он не хотел, черт возьми! Думать, вспоминать, допускать. Ведь даже сейчас никак не укладывалось в голове — как это могло произойти? Даже напившись чуть ли не до беспамятства — как он смог так легко перешагнуть через то, что казалось нерушимой, непробиваемой стеной?

Может быть потому что подспудно всегда этого хотел?

Именно с ней, именно ее — вот такую, умную, властную, строптиво-насмешливую, бескомпромиссно-жесткую. Такую, чтобы голова кругом, а мысли вразброс, такую, чтобы о чем-то или о ком-то еще не думалось вовсе. И ведь не думалось! В этом вихре странных, незнакомых и нелогичных совсем эмоций и чувств что-то стремительно менялось — менялось до неузнаваемости. Даже то тяжелое, безжалостно-изматывающее, горькое, если и мелькало, то не приносило яростного оттенка закономерной отторгающей ненависти — новое оказалось сильнее. Необъяснимая двойственность — между новым невероятным положением вещей и давней привычкой, устоявшимися нормами, определенно-четкими и окончательными границами.