Боровков в рассеянности протянул ему сигареты. Река заискрилась, заулыбалась, зачвокала, словно огромный примус под нее снизу подвели. Отпрянул от берега Сергей и опустился на сырую траву рядом с дедом в диковинном изнеможении. Воздух пронизали розовые сполохи, будто кровью пахнуло в ноздри. Солнце вперед себя выслало голубое покрывало, и вот само неспешно открылось над лесом багровой раной. Боровков негромко, сдавленно засмеялся. Какая, к черту, тоска, какие беды могут быть, если есть на белом свете этот восторг, этот праздник! Он сам так мал по сравнению с этим чудом, и любовь его мала.
Сбросив наваждение, Боровков торопливо закурил. Солнце в ту же секунду уперлось ему в лоб тугим лучом, пощекотало слегка, играючи.
— Так что вы, дедушка, говорите, — спохватился он. — Кто там у вас подрался?
— Дак не у нас, а у вас. С похмелья ты, что ли, сынок? Ваш-то резвец за Малышевой Веркой приударил, а наши его и поучили маленько. Чтобы не страмил девку. Дак говорили, что помер он. Или нет?
— Живой пока.
Жалко Вовку, подумал Боровков. Несчастный донжуан теперь отлучался в деревню и посреди бела дня, используя любой повод. Он истощал, стал меньше ростом, а лицо его напоминало восковой погребальный слепок. Над его головой сгущались тучи, но помочь ему было нельзя.
— Что же это ваши ребята такие озорные? — спросил Боровков с укоризной.
— Так я ж и говорю, — оживился дед. — Сытые, да злые. В наше время колом по башке вдарят, то и ладно. А нынче норовят до смерти изувечить. Вы бы как-то попридержали товарища своего. Долго ли до греха. А у него, поди, родители живые. Горевать станут. У вас что же, в Москве и девки перевелись?
— Любовь, дедушка, не выбирает — Москва или Калуга.
— Кака любовь, сынок, ты что! Дурь это. Со мной тоже бывало. Если тебе рассказать все подробно — ужаснешься. Я до этого дела, до любви, большой охотник был. За то и страдал много. Однажды тако втрескался, анбар поджег. Вот те крест! Как получилось-то. Она, подружка моя, еще и с Митькой Косым хороводилась, но по-сурьезному ко мне располагалась. Уж у нас дело почти до свадьбы дошло. И так я в ту пору обеспамятовал, готов был на луну залезть, лишь бы с ней сойтись. И она, дева младая, видя мое к ней стремление, отвечала взаимностью. Это я так полагал. То, что Митька вокруг петухом крутится, я видел, но значения не придавал. Тем более, она мне сама объявила, дескать, Митька ей без надобности, потому пьяница и дебошир и в семейной жизни девушке счастья принесть не может. Я ей верил. Да как не поверить. Ох, она хороша была, как майский цвет. Сарафан пестрый, походка вкрадчива — пройдет мимо, у меня печенку клещами скрутит. А уж взглянет да улыбнется — ну, чую, раб я ее навеки. Значит, обладились мы с ней, сговорились и день наметили. Блаженство вот оно, скоро, потерпи минуту. И вот как-то под вечер прибегает ко мне дружок мой, Яков, его после миной подорвало, прибегает и сообщает ужасную весть. Иди, говорит, Кузя, и убедись собственными глазами, куда твоя стерва с Митькой пошла. Я схватился, побежал, выследил. В анбар с сеном они пошли миловаться. Мать честна! Кто бы сказал, убил бы, но сам видел, как вошли. И тут, конечно, свет для меня померк, а нечистый под руку пихает. Схватил я кол, дверь заклинил и в ту секунду анбар поджег. Пропадай, удалая головушка! Их не жалко, себя жалко. Упал я на землю, верчусь, как ужаленный, и воем вою, как волк.
— И что дальше?
— Ничего. Митька исхитрился, здоровенный дьявол, дверь высадил, спас себя от роковой погибели. Анбар мы уже вместе тушили. Я у него еще в долгу остался. Он меня, может, от тюрьмы уберег. В ту пору с этим строго было. Так-то вот, сынок, а ты говоришь, любовь. Дурь это. Кабы была любовь, так куда она девалась? Я с того случая к той красной девице враз охладел. Она потом-то мосточки ладила, чего-то объяснить хотела, вроде затмение на нее нашло и не виновата она. А я ее и не винил. Так ей и сказал, что не виню. Но дурь прошла, как ветром сдуло.
Старик пригорюнился, уставясь на поплавок. Сколько же ему лет? Боровков спросил. Кузьма ответил, что если по пенсии считать, то, пожалуй, близко к восьмидесяти. А если по паспорту, то девяносто один. Оказывается, это противоречие давно мучило Кузьму. Он сам не знал, куда подевались из его жизни больше, считай, десяти годов.
— Не могу вспомнить, — пожаловался Кузьма. — И так, и этак прикидываю, все одно выходит: десять годов как корова языком слизнула. Мой тебе совет, сынок, смолоду за каждым годком внимательно следи. И ставь его на учет. Самое это поганое дело, когда в жизни пробел.