— И потом, я не знаю испанского, как я буду преподавать?
— У вас там группа из десяти человек, и все в том же положении. Не говори, что ты самая бездарная.
— Мне будет легче оттого, что другие тоже сядут в калошу? А при моей застенчивости я сяду в нее первой, даже если я самая талантливая!
В сестрицыных жалобах всегда имеется зерно истины. Это мешает послать ее туда, куда следовало бы. А главное, она обезоруживающе мила. Ее поглощенность собой нетрудно терпеть: во всем этом нет ни тени злобы, зависти к другим. Только растерянность девочки из сказки, начинающей понимать, что чуда не будет. Что-то заело в волшебном механизме. А она ждала! Красивое, гордое, нежное ожидание наполняло ее жизнь год за годом. И все, глядя на нее, ждали — так сразу сложилось. Вера и ходить еще толком не умела, а близкие и дальние уже смотрели на это лучезарное дитя со сладким ощущением предопределенности счастья. С некоторых пор во всем, что говорит сестра, слышится один горестный упрек: “Где же она, любовь? Что со мной будет без нее?…” Пока считалось, будто счастье есть у меня, это помогало ей не разувериться в своих надеждах. Теперь они гаснут — вот в чем горе. Страх, сумеет ли она должным образом преподать кубинцам русский язык, лишь одна из химер, подстерегающих ее в потемках неуютного будущего.
— Перестань каркать. Кончится тем, что тебя умыкнет какой-нибудь прекрасный мулат, и станет неважно, насколько ты овладела методиками.
— Ох, нет! Прекрасный мулат означал бы скандальную высылку. С волчьим билетом на остаток жизни. Или уж брак без права на возвращение. Ты что, шутишь? Начальство, наше и кубинское, совместными усилиями обеспечит мне одно из двух: или больше не увидеть возлюбленного, или вас. Это у них называется “уронить достоинство советского специалиста” — они все делают, чтобы никому не повадно было. Как подумаю об этом…
— Подумай лучше о том, что все эти ужасы еще не произошли. Пока у тебя не волчий билет, а каникулы.
— Каникулы, да. Последние! А мы только и делаем, что выгуливаем Али. Живем, как старухи. Ты хоть к Томке ездишь, а я все дома и дома.
— Томка будет рада и тебе.
— Да ну их, этих ее гостей! Сама-то она прелесть, но ее кунсткамера меня просто убивает. В последний раз сижу у нее, вдруг вваливается тип. Вот если бы Мефистофель был каким-нибудь узбеком, не знаю, таджиком — так это он. Сам изжелта-бледный, глаза, как мрачные дотлевающие угли! На голове — берет, заломленный набок. Хорошо еще не с пером!
— А, знаю. Это Ильяс. Он смешной.
— Хороший смех! Наклонился ко мне, глаза в щели сузил и шипит: “Хочешь, я дам тебе пощечину? Ты же наверняка мазохисточка. Ты испытаешь наслаждение!” Я так возмутилась, что вскочила с места и закричала: “Только попробуй! Я тебя в окно выброшу!” И ведь сгоряча показалось, что сил хватит! А он расселся напротив, снял берет — под ним желтая лысинка, вокруг вороные кудри — и разразился речью. В духе Васисуалия Лоханкина! Что-то вроде “когда бы ты пришла в мою мансарду, которая, заметь, неподалеку, тебя бы там блаженство ожидало, а денег я бы взял совсем немного…” Тут Томка входит, чай тащит на подносе. А он ей: “Тебе пора зайти ко мне постирать. Не буду же я сам этим заниматься! Для мужчины и художника это унижение!” И что ты думаешь? Она ему кротко отвечает: “Сегодня не смогу, завтра тоже. Послезавтра”. Так это убоище еще фыркнуло: “Я, дескать, ждать не люблю”. Зачем Тома пускает к себе таких? Он что, ее любовник?
— По-моему, и не любовник, и не художник. Но претендует на то и на другое. Он всем встречным женщинам сообщает о своем беспощадном намерении с ними спать. А в свободное от этих угроз время картинки пишет. Очень наивные. Вроде тех красавиц, которых мы в детстве рисовали. Помнишь? Фиолетовые глаза до висков, ротик как куриная гузка и взрыв рыжих кудрей.
— Понятно. Это мазохистки его мальчиковых фантазий, — непримиримо вставляет Вера. Ей трудно быть снисходительной. Теоретически она пришла к заключению, что если не хочешь остаться старой девой, пора забыть бесплодные мечты и выбирать среди реальных мужчин. “Но стоит посмотреть на них с этой точки зрения, и прямо руки опускаются!”