Терпеть их не могу, его телефонных вторжений в единственное убежище, где я спасаюсь от прошлого. Говорить не о чем — мы отговорили свое. Все еще мучительно родной, голос в трубке мелет пустое, я чем-то настолько же скучным отвечаю. А передав трубку снова Тамаре, слышу:
— Ты что с Шуркой сделал, паразит? Чего ты ей там наплел? Она аж с лица спала! Ничего такого? Врешь, небось? Ну, мужики! А то я вас не знаю! Так вот что ты, выходит, обо мне думаешь? Совсем обнаглел! Хо-хо! Кто? Коровин? Да, насчет Коровина ты прав…
“Хоть от этих наблюдений на мой счет могла бы меня избавить. Она что, дура? Или дрянь?” Я знаю, что ни то ни другое, но понять, зачем, все же не могу. И, не узнавая себя, смотрю на подругу, в известной мере даже благодетельницу глазами, каких у меня отродясь не было не только для друзей, но и для недругов. Эти слишком пылающие щеки, чересчур сочные уста, не в меру крутые бедра, туже некуда обтянутые джинсами, это утробное похохатыванье на “о”, если не на “у”, будто кудахтанье удовлетворенной клуши, все то плотское, полнокровно-земное в ней, чем можно было бы восхищаться, как особой щедростью природы, внушает мне в такие минуты престранное чувство. Оно бы смахивало на любопытство, но до того прозекторски холодное, что ревнивая ярость, и та, пожалуй, гуманнее.
Впрочем, стоит Томке отойти от телефона, и все возвращается на прежние места. Мы успели-таки сродниться, каждая до поры до времени прощает другой резкое несходство, с первых дней поставившее предел нашей дружбе. А звонки скоро прекратятся. Как только до меня дойдет слух о женитьбе Скачкова, я не премину сообщить новость Тамаре — и она с неприкрытой наивной досадой оборвет ученые собеседования о сравнительных красотах Бакста и Бенуа.
Только и всего. Так просто!… Густой мужской голос, бубнящий, хоть по телефону, любезности, — этого достаточно, чтобы проблемы подруги, на которой почему-то, хо-хо, “нет лица”, напрочь вылетели из разгоряченной головки. Процесс, чтобы не сказать акт кокетства, даже столь платонического, поглощает Томку без остатка… Или есть там все-таки и другое? Она дразнит меня? Хочет, чтобы я разразилась упреками, мы бы покричали, потом, хлюпая носами, обнялись и стали еще ближе друг другу, наконец-то запросто, по-бабьи? Невыносимо. Дружба в действительности так же убога и подловата, как любовь… или это я не умею?… Чушь! Все я умею… то есть умела… да теперь что уж…
— Послушай. Мне страшно, но я должна тебе кое-что сказать.
Собеседница, только что закруглившая отменно тонкое суждение о Кушнере, причем с той особой бархатисто-превосходительной интонацией, которую она, грешным делом, себе со мной позволяет, а я, втихую морща нос, терплю, глядит на меня, как цыпленок на варана. Анастасии — страшно? Вот еще! Один раз ей-таки довелось сообщить мне пренеприятнейшее известие. Но уж больше никто не сможет добиться со мной подобного эффекта. И бесполезно сетовать, что Аська умудрилась пересказать ту историю едва ли не всем общим знакомым. Она, такая с виду строгая, неприступная, хоть и крошечная, органически не способна хранить тайны. Ни свои, ни чужие. Все выболтает, иной раз явно во вред себе! А ведь трудно найти кого-нибудь, менее похожего на вульгарную трещотку. Все потому, что арамовская беседа, ее устное творчество, как и любое другое, не внемля житейским резонам, требует пищи. Тут — стихия. Когда-то я злилась, но это по глупости…
— Да брось! Что может быть такого, перед чем мы с тобой спасуем? Выкладывай!
— Нет, не смейся. Я сделала действительно ужасную вещь. По отношению к тебе. Мне надо все рассказать, но очень трудно.
— Да что ты могла мне сделать? Была добрее к Скачкову, чем тогда решилась признаться? Ну и ладно! Теперь это не имеет значения.
— Фу! Разумеется, нет… Впрочем, то, что произошло, не лучше… Перестань же смеяться! Всерьез прошу: приготовься узнать об очень скверном поступке. Иначе у меня не хватит смелости… Мне так нужно, чтобы ты меня простила! Шурка, постарайся простить, ладно?
— Считай, что это уже произошло…, — черт, а что, если… В прошлый раз Аська прожила у нас недели две, подолгу оставалась в комнате одна, а тетрадка…