Уж не думал ли он помериться силой с Мане? Во всяком случае он мог быть уверен в том, что у него, как у холостяка, прав на это больше, чем у его женатого соперника. Сестры Моризо, со своей стороны, были заинтригованы господином Дега. И у них появилась возможность узнать его поближе. Иногда – не так уж редко – он целыми днями пропадал у них в доме на улице Франклина. Он покорил их тем, что говорил с ними на равных, как с мужчинами. Он был умен и насмешлив. Он был саркастичен. Он откровенно говорил им, что думает. Он их забавлял, тешил их самолюбие, поддразнивал. И в то же время сбивал их с толку своими играми в галантное ухаживание, порой заходя слишком далеко, почти за границу допустимого. В начале 1869 года Берта пишет Эдме: «Месье Дега вошел и сел подле меня с таким видом, будто собрался флиртовать, но весь его флирт ограничился пространным комментарием в духе Соломоновой премудрости: „Женщина – горе для праведника“».
Вскоре после знакомства с Бертой Мане попросил ее позировать для картины «Балкон» – его последней (и неудачной) попытки произвести благоприятное впечатление на посетителей Салона. По меркам того времени подобная просьба могла повлечь за собой нежелательные последствия: отец сестер Моризо был чиновником высокого ранга, а мать – респектабельной хозяйкой светского салона. Позировать для неведомо какой картины живописца, широко известного своими странными фантазиями и небрежным стилем, – рискованный шаг, и любая другая почти тридцатилетняя незамужняя дама хорошо бы подумала, прежде чем согласиться. Но у Берты были веские причины принять это предложение. Как художнику, ей, конечно, хотелось увидеть Мане за работой: она следила за его достижениями и давно оценила его смелый дар. Она хорошо знала его сильные, а возможно, и слабые стороны. (В письме Эдме она сравнивает его картины с «дикими и, пожалуй, слегка недозрелыми плодами» – удивительно меткое наблюдение! – и добавляет: «Это вовсе не значит, что они мне не по вкусу».)
Для новой картины Мане позировала не только Берта. Моделями для других участников группы на балконе послужили скрипачка Фанни Клаус (близкая подруга Сюзанны; ее присутствие должно было, по-видимому, несколько отрезвить Мане), художник Антуан Гийме и Леон, которому исполнилось уже шестнадцать, – его лицо едва различимо в полутемной глубине комнаты. (Заметим в скобках, что в основе композиции – картина глубоко почитаемого Эдуаром Мане Гойи.) Сеансы позирования, происходившие, вероятно, в тот же период, что и сеансы для двойного портрета Дега, растянулись на несколько месяцев, показавшихся Берте целой вечностью. И все это время мать Берты, взявшая на себя роль дуэньи, сидела с рукоделием в уголке мастерской; от ее зоркого взгляда не укрылось смятение дочери и лихорадочное возбуждение Мане, необъяснимые перепады его настроения: в один миг он был полон бодрости и оптимизма, а в следующий вдруг сникал, парализованный мучительными сомнениями.
Несмотря на все ухищрения и внешние приличия, взаимное влечение стало, для Мане и Моризо в равной мере, источником душевной драмы. Берта искала и находила поддержку у сестер и матери. Но в марте 1868 года Эдма дезертировала – вышла замуж за морского офицера, и Берта впала в уныние. Сосредоточиться на собственной работе мешали назойливые попытки родни подыскать ей подходящего мужа. На портретах Мане она выглядит взволнованной и одновременно сердитой, терзаемой тайной тоской.
А тут еще Мане, как назло, увлекся – правда, мимолетно – талантливой молодой испанской художницей Евой Гонсалес. Ей было всего двадцать. Испанофил Мане просто не мог пройти мимо такого чуда. Она напросилась к Мане в ученицы (Моризо всячески этого избегала), и тот вскоре принялся писать ее портрет. Однажды мать Берты, мадам Моризо, нагрянула в мастерскую Мане – под предлогом вернуть взятые у него книги – и застала там позирующую Гонсалес, о чем немедленно доложила в письме дочери. «Нынче не ты у него на уме, – писала она. – Мадемуазель Г. – вот кладезь всех добродетелей, всех мыслимых достоинств».
Вряд ли это улучшило Берте настроение. Возможно, мадам Моризо не меньше других симпатизировала Мане, но сложившаяся нездоровая ситуация ее не устраивала. Она беспокоилась за дочь. В письме Эдме она рассказала, как вошла в комнату Берты и увидела, что та лежит «в постели, уткнувшись носом в стену, чтобы никто не видел ее слез… На этом с художниками покончено, – заключила она. – Они все безмозглые пустозвоны. Флюгеры! Им бы только играться».
Но Эдма не была убеждена в справедливости столь сурового вердикта. Она призналась Берте, что ее «безумное увлечение Мане» осталось в прошлом (да и как иначе, она теперь замужняя женщина), но что ее по-прежнему интригует Дега. Он совсем другое дело, уверяла она, ему не откажешь в уме, он насквозь видит притворство и ханжескую высокопарность. «Толкование Соломоновой премудрости наверняка вышло у него очень мило и пикантно, – предположила она в письме Берте. – Может быть, я глупа, думай как знаешь, но когда я перебираю в памяти всех этих художников, то говорю себе, что четверть часа разговора с ними стоит многих незыблемых истин».