Наконец (это было просто невероятно, с точки зрения Альфреда Клингмана) все-таки наступил перерыв, в зале зажглись огни, и он побрел, спотыкаясь и пошатываясь, к выходу; он пробивался сквозь толпу, расталкивая людей, что обычно совсем ему было не свойственно, он извинялся направо и налево, хотя, скорее всего, он вообще никого не видел, потому что слезы застилали его глаза. Как-то он все же добрался до вешалки, взял пальто и шляпу и бросился к выходу. Но вдруг почувствовал, что не может идти, потому что у него бешено колотится сердце. Он прислонился к стене — с покрасневшим носом, вытаращенными глазами, изо всех сил стиснув грудь, — будто понял, что, если не успокоится, этот кошмарный вечер может стать для него последним.
— Чудовищно! — шептал он время от времени, возможно, громче, чем ему казалось. — Чудовищно! Богохульство!
Потом, как обычно бывает с человеком, попавшим в отчаянное положение, профессор Клингман попытался себя урезонить. Крепко сжав покрасневшие веки, он громко сказал:
— Ну что же страшного, в конце концов? Виолончель, конечно, дешевая, никуда не годная. Безобидная шутка, только и всего. Что же страшного?
Но сердце у него колотилось все сильнее, и, судя по его лицу, необъятная и беспощадная тоска, словно штормовая морская волна, тянула его в пучину. Он раскрыл глаза и, будто пьяный, пытаясь найти точку опоры, начал вглядываться в очертания окружавших предметов.
Несколько взволнованных людей окружили его, в основном это были знакомые, завсегдатаи концертов, но сейчас он, наверно, не смог узнать никого. От толпы отделился человек и протянул к нему руки.
— Бедняга! Вы пережили потрясение, — участливо сказал он, крепко сжав дрожащие руки профессора, — пойдемте со мной! Прошу вас! Вам надо чего-нибудь выпить.
Профессор Клингман согласился — отказаться, конечно, не было сил, хотя он был человеком непьющим. Он совсем не знал, кому так слепо доверился. К явному облегчению собравшихся, они вдвоем медленно пошли через фойе, профессор опирался на руку молодого человека. Войдя в буфет, молодой человек подвел Альфреда Клингмана к столику у окна, из которого открывался вид на реку и парк. Ночь за окном была спокойной и темной, лишь кое-где светили редкие фонари. В парке, где в те времена было безопаснее, бродили пары влюбленных, и возле площадки для игры в гольф гуляла женщина с собакой. Молодой человек принес какой-то напиток и, сев напротив Альфреда Клингмана, начал опять, как недавно из ложи, так же пристально изучать его.
Понемногу профессор приходил в себя.
Незнакомец сказал:
— Я вижу, эта музыка слишком растревожила вас.
— Боюсь, что да, — признался профессор. — Боюсь, что вел себя как безнадежный старый дурак. — Он попробовал улыбнуться, но вместо этого покраснел, как это ни странно для старика; краска медленно заливала его лицо, поднявшись по лбу до самой шляпы. — Ведь безобидная шутка, невинный маленький трюк, рассчитанный на аудиторию…
Он внезапно замолчал. Глаза его наполнились слезами, которые он даже не попытался объяснить, а может быть, он и сам не знал им объяснения. Сдвинув очки с толстыми стеклами, он вытер слезы носовым платком.
Молодой человек все еще внимательно его изучал. Худой, желтолицый, лет тридцати пяти — сорока, он был в черном костюме с жилетом и черном галстуке-бабочке. Лоб очень высокий и странно узкий, точно у лошади, а глаза — неестественно яркие и тревожные, как у цыпленка, — постоянно моргали.
— Возможно, эта музыка вовсе не шутка, — сказал молодой человек с какой-то зловещей усмешкой.
Профессор Клингман посмотрел на него и поднес правую руку к слуховому аппарату. Молодой человек продолжал; 60
— Возможно, сегодня вы были единственным из всей этой жирной, самодовольной толпы, кто понял эту музыку.
— Да, наверно, — согласился профессор, медленно и неуверенно опуская руку и с опаской ожидая разъяснений.
— Позвольте мне объясниться, — сказал молодой человек. Он наклонился вперед — в нем было что-то агрессивное — и, продолжая быстро моргать, взялся за стакан поразительно длинными пальцами обеих рук. — Я вырос в семье пастора, в крохотном городишке в нескольких милях отсюда. Щепетильная опрятность наших комнат дышала патетическим, педантски ученым оптимизмом, и в доме царила атмосфера своеобразной проповеднической риторики — атмосфера высоких слов, обозначающих добро и зло, именно они повинны во всех человеческих страданиях.