Отношения Влемка с другими людьми складывались не столь удачно. Поскольку он был лишен дара речи, всем не терпелось поделиться с ним своими горестными и постыдными тайнами — ведь они заведомо знали, что эти тайны не будут разглашены. Женщины, заглянув в его серые всевидящие глаза и убедившись, что он нем и потому безопасен, раскрывали перед ним такие жуткие картины своих разочарований и измен, раскаяния, гнева и отчаяния, что его неделями преследовали тревожные сны. Тихие старички рассказывали ему истории об изнасилованиях и поджогах, об истязаниях животных и бог знает еще о чем. Влемк сделался ходячей энциклопедией пороков и преступлений против человечности — скорее, козлом отпущения, чем духовником, потому что, увы, не был властен ни прощать, ни осуждать.
Между прочим, он узнал, почему поэт не писал больше стихов, а бывший скрипач с отвращением отвернулся от музыки.
— У всех моих читателей, вместе взятых, — сказал поэт, и губы у него дрожали, а лицо дергалось, — столько же ума, сколько у одной свиньи. — Он поджал губы, потом добавил — Впрочем, я, пожалуй, несправедлив. Пожалуй, я недооцениваю свиней. — Поэт сказал эти слова в мастерской Влемка, где никто его не слышал, кроме самого Влемка и портрета Принцессы, а портрет тоже молчал. — Какой смысл, — продолжал поэт, он шагал взад и вперед по комнате, и его соломенные волосы развевались точно от ветра, — какой смысл говорить толпе то, чего она не понимает? — Он затянулся трубкой, выпустил изо рта злые облачка дыма и снова зашагал, тыча черенком трубки в воздух. — Мы-то с тобой знаем горькую правду: дураков учить бесполезно, а умных — нет надобности. Да вот хотя бы мудрость Гомера и Вергилия. Что в ней для нас с тобой нового? Сердцем-то мы ее угадывали, когда нам по четыре года было… Нет, я серьезно, мой друг! — Он поднял руку, словно боясь, что к Влемку вернется голос и он станет возражать. — Да и кто учится у поэзии хоть чему-нибудь"! Допустим, я удивительно точно описываю муки любви, утверждая правду и изобличая фальшь, показывая, как к этому чувству относятся, например, церковники и как — торговые люди. Если я пишу правдиво, действительно правдиво, что ты, как читатель, говоришь? «Верно», — говоришь ты, если ты умный, а не дурак. В таком случае чему я тебя научил? Конечно же, ничему! Абсолютно ничему! Я лишь в более или менее изящной форме выразил то, что ты и без меня знаешь. А дурак что говорит? Да ничего путного. «Признаться, поэзия никогда меня не интересовала, — говорит он. — Я люблю, чтобы мне все говорили прямо». Поэзия, стало быть, — это безделушка, изящная вещица, забава, нечто вроде тайного рукопожатия равных. Разумеется, плохого в ней ничего нет. Она не хуже, скажем, поварского дела. — Губы поэта искривились в язвительной усмешке. — Повар — ха-ха! — человек, искусство которого создает пищу, возвращающуюся потом в землю! — Он тяжело вздохнул. — Поэтому я и оставил эту ничтожную любовную поэзию. — Стоя у окна, он пронзал грозными взглядами кривые улочки города. — Я посвятил свой интеллект более интересным занятиям, — тихо бросил он через плечо. — Ворую драгоценности. Похищаю детей. Тебя это удивляет?
Влемк пожал плечами.
— Людей я не убиваю, — сказал поэт. — Это не в моих правилах. Я лишь немного их будоражу. Пробуждаю в них чувство добра и зла, как Гёте и Шиллер.
Влемк кивнул. Ему думалось, что если бы его приятель и вправду воровал драгоценности и похищал детей, то не бедствовал бы так, как сейчас; но Влемк не показал вида, что не верит. Пускай! Поэтическая вольность. Впрочем, он знал достоверно, ибо видел собственными глазами, что поэт лазит по карманам, а иной раз ворует яйца.
Скрипач, сидя однажды вечером в заброшенном железнодорожном вагоне, который служил ему временным жилищем, сказал:
— В сущности, я мечтаю только об одном: как бы сквитаться.