Но Королева была слишком разгневана, чтобы внимать голосу рассудка. Ударив ладонью по столу так, что шкатулка подпрыгнула, она закричала:
— Убери ее! Возьми обратно! Не хочу ее видеть!
«Хорошо, — смиренно кивнул Влемк; потом вскинул голову с видом мыслителя, которого осенила идея, и жестами объяснил — Я, пожалуй, немного подправлю портрет, и тогда он вам больше понравится».
— Хоть пауком меня изобрази, мне все равно. Только убери с моих глаз.
— А я не хочу, чтобы меня подправляли, — пропищала картина.
— Да замолчишь ли ты наконец?! — крикнула Королева и замахнулась на шкатулку обоими кулаками сразу.
Но Влемк опередил ее и сунул шкатулку в карман. Спустя немного времени он уже ступал натруженными ногами по дороге в город.
12
Долго и упорно размышлял Влемк-живописец об идее, осенившей его в спальне Королевы. Временами она представлялась ему полнейшим бредом, и тогда он хватался руками за голову и в ужасе шептал: «Горе мне! Что со мной случилось?» Иногда же он считал ее верхом великодушия, совершенно немыслимого для простого смертного, и тогда он напускал на себя такую важность, что становился просто невыносимым для окружающих. Но чаще всего он колебался, не зная, на что решиться, и только хрустел пальцами и, крепко зажмурив глаза и прикусив губу, раскачивался взад и вперед на табурете — подобно женщине, которая никак не может унять свое плачущее дитя. Идея, осенившая его в спальне Королевы, заключалась вот в чем: может быть, он подправит в некоторых местах портрет, устранив намеки на несовершенства ее характера, с тем чтобы получилась уже не близкая к оригиналу миниатюра, но некий образ — какой Королева могла бы быть, если бы не имела никаких недостатков. И тогда, думал он, портрет ей безусловно понравится — как же иначе? Поскольку тогда (но— ах! — это-то и было самое трудное!), тогда портрет перестанет говорить Королеве дерзости; да и вообще замолчит, раз уже не будет точной копией Королевы. Однако, к сожалению, тогда исчезнет главное достоинство картины, неоспоримое свидетельство того, что еще ни одному портретисту на свете не удавалось достичь такого сходства с оригиналом в миниатюре на шкатулке, — факт, с точки зрения Влемка, немаловажный, ибо вряд ли он мог утверждать, что тщеславие художника не играло в его творчестве никакой роли, — и тогда, увы, рухнут надежды Влемка на обретение дара речи — ведь лишился-то он его из-за проклятия говорящей картины, и, следовательно, сама картина — и только она — должна снять это проклятие.
Мысль о том, что ему суждено остаться на всю жизнь немым, отнюдь Влемка не радовала, ибо, хотя он и успел некоторым образом свыкнуться со своим положением, которое к тому же помогло ему узнать многие тайны окружавших его людей и тем самым неизмеримо расширить свои познания жизни, в немалой степени способствуя его творчеству, Влемк с присущим ему, как и всякому живому существу, оптимизмом (с каким бы недоверием или — в минуту подавленности — насмешкой ни относились к этому люди) не переставал надеяться, что полоса невезения пройдет когда-нибудь и говорящий портрет смилостивится над ним. Сидя в своей многолюдной мастерской, где его подмастерья пилили, стучали молотками, красили или сметали опилки, мыли кисти и разговаривали с клиентами, Влемк слушал щебетание стоявшего перед ним миниатюрного портрета Королевы о том, как жилось ему во дворце, как умер Король и как Королева покрывала портрет одеялом, — а сам, ломая руки, покачиваясь на табурете, все думал и думал о своей неотвязной идее. Погруженный в эти мысли, он едва поднимал глаза, когда с ним кто-нибудь заговаривал, на вопросы отвечал неопределенно и при этом так скорбно вздыхал, что люди в страхе отступали.
«Если я и вправду намерен это сделать, — размышлял он, — то надо приниматься за работу». Но дни шли за днями, к работе он не приступал и только сидел, раскачиваясь на табурете и вздыхая, без конца взвешивая доводы «за» и «против». Он вспомнил про портрет кабатчицы и про то, как этот портрет изменил ее жизнь. Но, с другой стороны, вспомнил он и случай с пчелой, когда он, желая уберечь Королеву, причинил ей только вред. Как ни досадно ему было слушать рассуждения монаха, он не мог не видеть в них правды: много ли проку от любви к материальному миру — ко всем этим цветникам и королевам, к кабатчицам и несчастным маньякам? Что с ними будет через тысячу лет? Запечатлеть их облик для грядущих поколений — это одно, но впадать из-за них в отчаяние… «Нет, нет! — восклицал Влемк. — Абсурд!» Да и с чувствами говорящей шкатулки надо посчитаться. Имеет ли он право лишать свое творение способности говорить? Разве не все живое священно? Разве истинное произведение искусства не важнее его создателя? И разве не правда, что произведение искусства, как только оно закончено (если не раньше), перестает принадлежать отдельному человеку, то есть принадлежит уже всему человечеству? Влемку теперь нелегко стало смотреть говорящей картине в глаза. Он видел, что та наблюдает за ним, точно ястреб, с тревогой и подозрением. «Как это странно, — подумал он. — Самый благородный, самый бескорыстный поступок в моей жизни может оказаться, если взглянуть на него с другой стороны, отвратительным и бесчеловечным!» Влемк сжал кулаки. Разумеется, он должен был это предвидеть, еще когда картина только открыла рот. Она — противоестественное существо, она — от лукавого! В самом деле, разве не она околдовала его? Не она ли ни за что не желает исправить свою подлую несправедливость? И все болтает и болтает, не давая ему сделать и знака рукой? Ну что ж, настал конец ее подлости, думал Влемк, злобно усмехаясь.