Пока родители одевались, я скулил, слонялся по дому, хныкал, цеплялся за белые фарфоровые ручки дверей.
— Почему мне нельзя ехать с вами? — спрашивал я.
Мама, напряженно глядя в зеркало, подводила карандашом брови. Она была довольно толстая, на мне казалась поразительно красивой. У нее были темно-рыжие волосы.
— Поедешь, когда подрастешь, — отвечал отец; стоя за спиной мамы и вытянув подбородок, он сосредоточенно завязывал галстук. В ванной во весь голос пела бабушка. Она и правда пищит, думал я со злорадством. Как цыпленок. Наконец поняв, что у меня ничего не выйдет, я притворялся, что мне гораздо приятней поесть домашнего печенья тетушки Кейт и послушать истории дядюшки Эда, все же дуясь, чтобы показать, что обиды я не забуду, провожал родителей до двери, не спуская глаз с их довольных лиц и слушая с негодованием, как они громко и радостно прощаются с тетей и дядями. Они уже спускались по деревянным ступеням прохода между домом и большой темной мельницей, здоровались с родственниками, которые приезжали за ними в автомобиле. В машине зажигался свет, дверцы распахивались, и в квадратном островке света я мог видеть, как мои кузены и кузины, взрослые и те, что были лишь чуть-чуть меня постарше, теснились, усаживаясь друг другу на колени. Проход между мельницей и домом наполнялся, как лужа водой, смехом и криками. «Убирай локти, — временами прорывался заботливый и терпеливый голос отца. — Все в порядке, мама. Не суетитесь». Наконец дверцы автомобиля захлопывались, и он, пыхтя и светя фарами, проезжал мимо мельницы, накренясь, словно карета, огибал сад, затем, снова накренясь и брызнув задними фонарями, словно двумя спелыми гранатами, выезжал на дорогу, скользнув светом по деревьям. Когда красные огоньки исчезали из виду, я, стараясь не плакать, поворачивался к дядюшке Эду, и он поднимал меня и нес на своих плечах, словно мешок с мукой, в кухню.
— Так вот, держу пари, — обычно говорил он, — ты не знаешь, что я ходил на медведя.
— Не верю! — отвечал я, хотя в глубине души верил, что так и было.
— Большого черного медведя, которого звали Герман. Он жил у Голубого горного озера.
Его истории всегда происходили у Голубого горного озера или возле Черной речки, где находился его «лагерь» (он иногда брал нас туда, к неудовольствию бабушки) — огромный охотничий дом из камня и бревен, набитый чучелами рысей, волков и сов, с японскими фонариками под потолком, дом, где на грубых, из неотесанных досок столах располагался целый музей странных экспонатов, собранных тетушкой Кейт: маленькие модели березовых каноэ, резные фигурки, старинный стереоскоп с видами Парижа прошлого века. Дом стоял среди деревьев, почти неприступный, на берегу речки, под ним — деревянная пристань с причаленной к ней лодкой. В мелкой и чистой речке текла прозрачная, как стекло, вода, и казалось, что она совсем не движется, но если на воду падал лист, река мгновенно его уносила. Рыбы медленно и задумчиво кружились в воде, то скрываясь, то вновь появляясь из водорослей, а если посмотришь вверх, открывался новый, не менее удивительный мир — сосны и горы, необъятные бегущие облака, где в огромных белых курганах, пронизанных солнечным светом, казалось, и живут ангелы. Стоило дядюшке Эду заговорить об Адирондаке, и было ясно, что через минуту он будет рассказывать о своем детстве в Уэльсе, где люди жили в красивых домиках на темнозеленых холмах, по склонам которых бродили овцы и собаки колли и где никогда ничего не менялось.
Во время ужина дядюшка Эд рассказывал одну историю за другой, а тетушка Кейт ходила взад-вперед от стола к плите, поглаживала меня по голове и уговаривала не верить ни одному его слову. Дядя Чарли сидел тут же, застенчиво, чуть глуповато ухмыляясь, иногда подмигивая мне, иногда бросая несколько слов резким, пронзительным голосом, надеясь, что я поверю, будто это выкрикивает попугай Бобби Уотсон, который сидел в своей клетке в углу, поглядывая на нас и поклевывая салат. Дядя Чарли был щуплый, как воробей, с поразительными глазами — один карий, другой голубой. Он был почти так же стар, как и дядя Эд, но со светло-каштановыми волосами, и в мягких, блестящих коричневых усах его едва пробивалась седина. Он всегда сидел чуть сгорбившись, опустив глаза, положив руки на колени и поднимая их лишь затем, чтобы взять вилку или ложку; возможно, поэтому, несмотря на морщины, он и теперь казался худеньким мальчиком, не толще правой руки дядюшки Эда. Люди, которые их не знали, думали, что дядя Чарли брат тетушки Кейт, а не дядюшки Эда. Она тоже была, как любила сама говорить, «крошкой». После ужина, пока тетя Кейт мыла посуду, а мужчины выходили к мельнице, как они говорили, «подышать»— на самом деле выкурить сигару, — я барабанил на пианино тетушки Кейт в гостиной. Пианино было хорошее, настоящий «Стори энд Кларк». В седом полумраке гостиной угольно-черная поверхность его сверкала, точно зеркало или Черная речка ночью, и все, что я играл, казалось мне настоящей музыкой. Я терял всякое представление о времени, закрыв глаза, слегка наклонив голову к звучащему пианино, слушал его печальные, долго звучащие аккорды, и мое воображение переносило меня куда-то далеко-далеко, я казался себе следопытом, который бродит по дремучему лесу, пытаясь понять его тайны. Когда тетя кончала мыть посуду, а дяди — курить, все снова собирались в кухне и звали меня, и мы садились за кухонный стол играть в домино. Проходил час или чуть больше, и дядя Чарли, ухмыльнувшись и не глядя никому в глаза, говорил: «Пожалуй, пора закругляться»— и удалялся в свою узкую, оклеенную желтыми обоями комнату в нижнем этаже.