Работать, как раньше, дядя Чарли уже не мог. Стофунтовые мешки были не для него — он сам был немногим их тяжелее, — и, когда он толкал тачку, нагруженную дядюшкой Эдом, мы оба — и я и дядя Эд — с беспокойством следили, как бы она не накренилась слишком сильно, не потеряла бы равновесия и не упала бы на него. В большинстве же случаев дядя Эд сам брался за тачку. «Ну и пожалуйста! — огрызался дядя Чарли. — Мельница твоя!» Чтобы занять себя, он ставил ловушки на крыс, обматывал проволокой стремянки, укрепляя их, сбивал паутину, подметал пол. Он, как и прежде, шутил с фермерами, но мне казалось, что эти шутки невеселы, а по глазам его я видел, что он не считает фермеров своими друзьями. Иной раз, когда в конторе кроме фермеров находились только я и дядя Эд, кто-нибудь говорил: «Похоже, Чолли с каждым днем все лучше и лучше», но по тому, как все улыбались, я видел, что никто в это не верит. Обычно я стоял возле конторки, в которой было полно отделений и потайных ящичков, — дядя Чарли однажды показал мне, как их открывать, — и старался угадать, что будет нужно дяде Эду: записная книжка или одна из желтых конторских книг, а может быть, большой белый карандаш с красной надписью «Э. Д. Хьюз», но мне никак не удавалось угадать, за чем он потянется в следующий момент, и я был совершенно не нужен, если не считать тех случаев, когда дядя Эд говорил мне: «Бадди, дай вон тот календарь», — и я срывался и со всех ног бросался за календарем. На мельнице дядя Чарли медленно бродил взад и вперед с веником, бессмысленно смахивал белую пыль в проходах, вбивал гвозди в рассохшиеся лари или латал джутовые мешки, которые еще не совсем износились, чтобы из них не просыпалось зерно. Конфузясь, он втягивал голову — воротник рубашки был ему велик — и робко спрашивал дядюшку Эда, готов ли овес Билла Уильямса. «Я займусь этим, Чолли», — отвечал дядя Эд, пыхтя сигарой. А дядя Чарли хмурился, качал головой и быстро уходил, возвращаясь к своим занятиям.
Однажды после завтрака я увидел, что дядя Чарли сидит на полу рядом с ларем и прибивает крышку от банки из-под кофе на то место, где могло высыпаться зерно. Я постоял, наблюдая за ним. Рука, которой Чарли вынимал гвозди изо рта, сильно дрожала. Он делал вид, что не замечает меня. Подождав немного, я подошел ближе и присел на корточки рядом, думая, что смогу подавать гвозди из банки, стоящей у его колена, хотя в тот момент рот его был набит гвоздями, точно подушечка булавками. Он молчал, и я, выждав, спросил его:
— Дядя Чарли, а что такое «Симанфа Гану»?
— Это по-валлийски, — пробурчал он, не вынимая гвоздей изо рта, и аккуратно забил очередной гвоздик. Затем, бросив на меня виноватый взгляд, вынул гвозди изо рта и положил их на пол между нами. — Означает — возвращайся, — сказал он неожиданно, не к месту усмехнувшись. — Возвращайся в Уэльс — вот что это такое. Этого хотят все валлийцы или думают, что хотят.
Откинув голову назад, он замер, словно прислушиваясь к чему-то. Солнечный свет пробивался в помещение мельницы, и в его лучах кружились белые пылинки, сбиваясь в диковинные узоры такие сложные, что вряд ли можно было бы их разобрать, — здесь было совсем как в церкви. Даже лучше. И я вспомнил тот лес, где, по рассказам дядюшки Эда, валлийцы поклонялись своим странным пучеглазым богам, обожествляя все вокруг, — «боги реки, боги деревьев, боги свиней и бог знает чего», говорил дядя Эд. (А бабушка не хотела и слышать об этом. «У твоего дяди Эда странные идеи», — ворчала она.) Внезапно дядя Чарли резко опустил голову, схватил гвоздик и, пристроив его между пальцами, стал вбивать.
— Дураки несчастные, — сказал он, затем взглянул на меня и нахмурился. Но тут же мне подмигнул.
— Скажи еще что-нибудь по-валлийски, — попросил я.
Он задумался, примеряя очередной гвоздик. Наконец, искоса посмотрев на меня, спросил:
— А ты знаешь, что значит Бадди? — И прежде чем я смог ответить, сказал сам — Поэт! У них, в Уэльсе, высоко ценят поэтов. После короля первый — поэт, он даже равен королю. Что король, что поэт — одно и то же. Каждый по-своему врет.
Вид у него был скорбный. Лицо, под старческими пятнами, пепельно-серое. Я уставился на него, сбитый с толку, — не более, однако, чем и он сам, теперь я понимаю это; но в шесть лет трудно себе представить, что взрослые тоже могут теряться. Я знал только, что глаза его — один карий, другой голубой — наглухо от меня закрыты, а усы, словно остроконечная крыша из старой соломы, прикрывали наполовину черную рану его рта.