Выбрать главу

Я спросил:

— А что, мы все поедем на праздник «Симанфа Гану»?

Его глаза потеплели, затем он резко потянулся за очередным гвоздем.

— Конечно, все, — сказал он. Приладил гвоздь и двумя резкими ударами вбил его. — Не бойся, — сказал он, — не так уж это страшно.

Помещение, в котором проходил праздник песни, я помню только изнутри. Должно быть, это была церковь, очень большая, с деревянными стенами, желто-серыми, как в новом амбаре. Было очень светло, и стены и балки под потолком сияли как навощенные. Похоже, мои родители знали здесь всех, и все знали их. Люди кружили повсюду, казалось, много часов подряд, вскрикивая, бросались друг к другу, обнимались, громко болтали; я сидел на плечах у отца, который переходил от группы к группе, подолгу разговаривал, шутил, все радостно улыбались. Бабушка, в легком черном пальто, опираясь на палки, — это была первая зима, когда они стали ей необходимы, — переходила от одной седовласой валлийки к другой, разговаривала, кивала, смеялась чуть не до слез и, ликуя, тыкала костлявым пальцем куда-то через весь зал, радостно выкрикивая какое-то имя, хотя в общем шуме ее никто не слышал.

Наконец стали рассаживаться. Мы сели все вместе, меня втиснули между отцом и дядей Чарли. Впереди поднялся человек, похожий на конгрессмена, и что-то сказал. Все засмеялись. Он снова что-то сказал, и снова все засмеялись, и вдруг откуда-то, быстро нарастая, зазвучала органная музыка; дядя Чарли дернул меня за локоть, приказал опустить глаза. Он держал в руках маленькую, похожую на Библию, книжечку со стихами — не нотами, как в книге гимнов нашей церкви (тогда я еще не видел тех книжек, которые оставил мой дедушка маме), просто стихами, но прочесть я ни слова не мог.

— Помнишь, до-ре-ми? — спросил дядя Чарли, строго взглянув на меня, хотя лицо его было ясным.

Я кивнул, только теперь вдруг заметив, что над каждым словом, написанным по-валлийски, было еще одно, маленькое, — до, ре или ми и так далее, так же не имевшее никакого смысла для меня в тот момент, как и все остальное. Дядя Чарли бросил недовольный взгляд на отца, снова обернулся ко мне и, усмехнувшись, сказал:

— Ну ничего. Пой, как я пою.

Вокруг нас все стали подниматься, теперь кое-кто даже отстукивал такт носком своих грубых ботинок. Отец и дядя Чарли, подхватив меня, поставили на стул. И вдруг словно гром ударил в огромном зале, сотрясая его, — люди разом запели. Большинству из них, казалось, уже не нужны были книжки, да они и не смогли бы ими пользоваться, потому что пели, высоко подняв голову и широко раскрывая рот, точно рыбы, вынутые из воды; не знаю, что они пели, но казалось, они обращались и не в зал, а ввысь, к сияющему потолку. Они пели на множество голосов, именно так всегда звучит валлийский хор, каждый голос ясно выделялся, словно холодное течение в общем потоке полноводной реки. Среди них не было голосов слабых, хотя были и такие, как у дяди Чарли, резкие и пронзительные, но это не имело значения, река звуков вбирала в себя все. Они пели так, словно пела сама музыка, — пели смело, не чувствуя ни сомнений, ни колебаний; и я как зачарованный пел вместе с ними, уверенный в каждой ноте, чувствуя себя самым мудрым и самым могучим в этом хоре. И хотя я был поражен своей силой, вспоминая теперь о прошлом, я понимаю, что это не было так уж удивительно, как мне тогда казалось. Меня несло могучим потоком, самим строем древней музыки, только очень хороший музыкант мог бы устоять против него. И все же это казалось чудом. Будто в нас пело все — и кровь, и кости, земля и небо, каждый вел свою партию, сливаясь в едином хоре, и, когда грянул финальный аккорд, эхо еще долго звучало, подобно раскатам грома: аминь!!!

Мы пели гимн за гимном — пели старики и дети, люди в возрасте моих родителей, — пели древние мелодии, рожденные еще раньше, чем родились законы построения музыки, мелодии, похожие на дыхание огромных животных. Унесенные вихрем, как говорят валлийцы, мы не принадлежали самим себе. И мне не раз казалось, что я смотрю на всех с высоты потолка. Отец крепко сжимал мою руку; дядя Чарли крепко-крепко вцепился в другую. Слезы текли из обоих его глаз — карего и голубого, — омывали щеки, капали с усов, просветляя лицо. Уже позже, когда мы выходили, я увидел, что и тетя Кейт, и мама тоже плачут, и даже бабушка, не плакали только отец и дядя Эд. На крыльце, закуривая сигару, дядя Эд сказал:

— Хорошо пели!

Отец кивнул и, подтянув брюки, оглянулся, словно ему жаль было уходить: