Выбрать главу

Памятью свадебного путешествия стал «Дневник молодожена», книга странная и довольно сумбурная: это не дневник и не путевые заметки, а калейдоскоп ощущений, реальных и фантасмагорических, в отрывочных верлибрах и лаконичной прозе. Хименес и по натуре, и по убеждениям был импровизатором. В поэзии он отрицал условности, приемы, эффекты и все, что так или иначе сводится к профессиональному умению. «Кроме сути и кроме формы, — утверждал он, — есть еще глубина самой формы, что-то сокровенное и погребенное, что вырывается из души чудесно и непроизвольно, или мучительно (непроизвольно — не значит легко) и ложится на бумагу сквозь словесный узор». В «Дневнике» он целиком доверился этой непроизвольности, порой жертвуя сутью и формой ради мгновенных откликов на беглые впечатления.

Однажды, уже в эмиграции, Хименес назвал «Дневник» своей лучшей книгой. С этим трудно согласиться, по крайней мере, в отношении стихов. В упомянутой беседе «Дневник» был охарактеризован поэтом еще и как книга перепутья. Действительно, после нее — книга вышла в 1917 году — поэзия Хименеса неузнаваемо преобразилась, но в «Дневнике» он еще только осваивал новый язык. Верлибры, утратив звучание, обеднели музыкально, но еще не обогатились мыслью, а переживания и перипетии медового месяца остались эпизодами, не достигшими лирической убедительности. Тем не менее, книга повлияла на испанскую поэзию. Успех был несомненным еще и потому, что обманчивая легкость и своеволие письма оказались соблазнительными — «можно и так», — и долгие годы верлибры «Дневника» ободряли дилетантов и вдохновляли графоманов.

Намного весомей стихов оказалась проза, отточенная в буквальном смысле, — нервные наброски острого пера. Пестрая и монолитная толпа, островки живой природы в мире угля и стали, техническая мощь и провинциальный снобизм индустриальной цивилизации, муравьиный быт — все это годы спустя подробней и прозорливей отразилось в «Дневнике изгнанника», но бросилось в глаза еще во время свадебного вояжа. Первым из испанцев Хименес коснулся негритянской темы, позже подхваченной Гарсиа Лоркой. Вплотную к ней Хименес подошел в эмиграции, когда судьба забросила его во Флориду. В Штатах тогда блюли сегрегацию, и в общественном транспорте неграм отводились задние места. Хименес с женой неуклонно садились именно там (старый завет Дон Кихота — с несправедливостью вступай в бой не соизмеряя силы и не рассчитывая на успех; лавры или насмешки — неважно).

На долгие годы — сорок лет — Зенобия стала для поэта подругой, спутницей, помощницей, даже сотрудницей (они вместе переводили Тагора и Синга), а заодно и сиделкой — он часто болел. Хименес посвящал ей книги. Последнее посвящение было прощальным: «Той, кого я так любил и не смог сделать счастливой».

По возвращении из Америки семья поселилась на окраине Мадрида. Хименес обил пробкой стены и отгородился не только от автомобильных гудков, но и от академий, газет, репортеров и перспективы стать кумиром. В потрясенном мире нейтральная Испания была сравнительно благополучной, но благополучие это оказалось шатким и недолгим; в конце мировой войны оно рухнуло. Готовя военную диктатуру, крепла реакция, но крепло и сопротивление. Полгода длилась, всколыхнув всю страну, крупнейшая забастовка — бастовали на родине Хименеса, на тех самых медных рудниках, что отравили реку его детства. И настали роковые тридцатые — революция, крах монархии, растущая борьба республиканцев и националистов и франкистский мятеж.

Война быстро переполнила мадридские приюты, и Хименес взял к себе в дом двенадцать сирот. Материально он рассчитывал на многотомное Собрание сочинений и на лавочку народного искусства, где жена была одной из совладелиц. Но с началом войны народу стало не до искусства, а Собрание сочинений прекратилось на первом же томе. Хименес оказался в отчаянном положении. На беду на улице Веласкеса, куда он перебрался со своими беспризорниками, обосновался штаб анархистов, которые сразу невзлюбили поэта. Библейская внешность Хименеса вселила в них подозрение, что он верит в Бога. Это было более чем опасно. За линией фронта, в его Андалузии, свирепствовал террор, но и в стане республиканцев крайностей хватало. «Гражданская война — это не война, это болезнь, — писал Сент-Экзюпери, очевидец событий, — больше расстреливают, чем воюют». Поводом для расправы могла стать фуражка инженера, университетский значок или образок на стене. В Барселоне к Пабло Казальсу, уже всемирно известному, явился рабочий патруль и пригласил на «прогулку» (испанский эвфемизм той поры, наподобие российского «в штаб к Духонину»). «Но я же ваш!» — растерялся убежденный республиканец Казальс. Ответ был: «Наши в таких домах не живут». — «Я музыкант». — «Ах, музыкант? Ну, так сыграй нам». Казальс играл больше часа; анархисты, уходя, прослезились — то ли от музыки, то ли от мысли, что едва не пустили в расход такого милого человека.