Выбрать главу

Забавный случай.

Однажды явились к нам какие-то строительные начальники, судя по всему, сам архитектор проекта и кто-то из инженеров-строителей. Стали смотреть, как идут дела с декоративными изделиями. Показываем чертежи, они их сравнивают с нашими работами, что-то обсуждаем. Архитектор делает какие-то замечания, что-то предлагает, и Мерц, тоже архитектор, вдруг говорит со всей профессиональной искренностью и самым учтивым тоном:

— Ниет… Это будет хуйево…

Начальники переглянулись и захохотали.

Снова обсуждаем, мягко спорим по поводу каких-то деталей: ведь мы действительно что-то изменили в лепке относительно чертежей, по нашему мнению — к лучшему. Мерц вместе с нами очень учтиво объясняет им, почему мы сделали хорошо, а как было начерчено — это хуйево. Начальники опять тихо посмеиваются. В конце концов, видя что мы все же хорошо лепим, умело, они одобрили работу в целом и ушли. Мерц спрашивает меня с недоумением:

— Дэнис, почему они смеяться, когда я говорю?

— Потому, что ты сквернословил.

— Что такое? Сквер… нос… ловил?

Я ему сказал, что хуйево — это грубая народная замена слову «плохо», и объяснил в чем дело. Мерц схватился за голову:

— Айяяй! Это мне русский шофер сказал!

Теперь уже смеемся мы с Кашкадовым: нашел, у кого спрашивать! Мерц мягко картавил, так что у него вышло еще смешнее и жальче: «Гусский шофе-е-г!» Говорят, что такое произношение у немцев — признак аристократизма. Интеллигент Зигурт Мерц страшно удручился этим происшествием, а мы его утешали, мол-де, начальники привыкли к подобным выражениям и даже остались довольны тем, что немецкий офицер успешно усвоил русскую речь. Мерц, оказывается, знал слово «плохо», но, видно, новое выражение больше ему понравилось: он же был художник, и музыку любил, а слово «плохо», согласен, звучит куда менее выразительно.

Мерц, узнав, что я испанец, стал чаще беседовать со мной. Кашкадов же был неразговорчив, он молча, несколько угрюмо, энергично работал и делал больше всех. Когда же мы оставались вдвоем, Мерц оживлялся и начинал какой-нибудь разговор, часто не прерывая работы. Говорили мы больше об искусстве. Я, бывало, хотел обсудить с ним то, что случилось с Германией — нацизм, войну, — хотел узнать, как он на все это смотрит, но Мерц не поддерживал разговора на эту тему, молча махал рукой, и я не настаивал. Ясно: тяжело ему было, слишком неприятно.

Когда Мерц в который раз повторил, что столько ржаного хлеба, сколько им дают, невозможно съесть, и что хлеб у них остается, я предложил: пусть они, несколько человек, попросят дать им их норму ненарезанными буханками (немцы в столовой обслуживали себя сами). Я продам хлеб на рынке, а на эти деньги куплю им что-нибудь — что они скажут. Мерц очень обрадовался и поддержал идею. Вскоре он стал приносить из столовой по две буханки ржаного хлеба, уложенные в немецкую военную сумку темного зеленоватого цвета. Вечером я продавал этот хлеб на Инвалидном рынке, который находился между строительством и нашим училищем. Мерц подумал, что ему нужно купить на вырученные деньги и наконец сказал:

— Дэнис, можно зеркальце? — и показал, раскрыв ладони, что он имеет в виду маленькое складное карманное зеркальце. На следующий день я принес зеркальце. Оно ему понравилось, и Мерц заказал еще несколько штук для своих приятелей. Я купил для них несколько зеркалец, тюбиков зубной пасты (им давали порошок), красивых батистовых носовых платков, записных книжек со вставленными внутрь тоненькими карандашами, еще что-то, а как-то раз и французские булочки — вкуснейший белый хлеб, которого они давно не ели.

Однажды Мерц сказал, что скоро день его рождения, и он хочет накопить на угощение. За день до торжества начали мы с ним соображать, что купить к столу. Я перечислил ему всё хорошее и вкусное, что было в магазинах — а было тогда многое (в так называемых «коммерческих магазинах»), только дороговато для простого труженика. И Мерц выбрал: окорок вареный, осетрину, сыр, маслины, какие-то овощи («оккурци», как он говорил), фрукты, бутылку шампанского, десертного и сухого вина, белый хлеб и, конечно, торт. Учтите, деньги были общие, не его одного, а нескольких офицеров, так что не Мерц угощал, все вместе угощались.

И вот, в день рождения, перед самым концом рабочего дня (я был один, Кашкадов часто уходил раньше, у него были дела где-то еще), появляется Мерц, с тремя или четырьмя другими немцами, тоже офицерами, знакомит меня с ними (они кланяются и я тоже, без всякого рукопожатия: понятно, что это уж слишком), и Мерц говорит (вставляя в свою упрощенную русскую речь немецкие слова), что он и его друзья имеют честь пригласить меня на праздник, что они питают ко мне самые хорошие чувства, будут очень рады и так далее. Затем добавил, что надо только попросить разрешения у начальника лагеря. Я, конечно, обрадовался: посмотрю поближе, как живут пленные, попирую с ними, поговорим.

Иду к начальнику лагеря. В дверях охранник с автоматом. Я показываю ему пропуск на стройку, с фотографией, он открывает дверь, и мы входим в кабинет начальника. Охранник говорит:

— Вот просится к вам, что-то ему нужно.

Начальник посмотрел на меня и говорит тому:

— Хорошо, иди.

И обращаясь ко мне:

— Ну, что у тебя?

— Я тут работаю лепщиком-модельщиком. С нами работает немецкий офицер Зигурт Мерц…

— Ну, знаю Мерца.

— У него сегодня день рождения, они там соберутся в офицерской комнате и Мерц приглашает меня посидеть с ними. Нужно только ваше разрешение.

Начальник посмотрел на меня очень внимательно, как-то пронзительно, и говорит:

— Иди отсюда!

Я растерялся и от неожиданности слабым голосом спрашиваю:

— Что?..

— Иди отсюда — быстро!

Я обиженно, как маленький мальчик, опустил голову, повернулся и ушел. И уже на улице стал соображать, что должен был бы ему ответить, как объяснить… Затем до меня самого дошло — ведь это лагерь немецких военнопленных, недавних врагов наших, стрелявших в наших бойцов, убивавших их… А я — между прочим, тоже не русский — прошусь к ним… на день рождения! Ну и ну! Хорошо еще, если обойдется…

На другой день я все объяснил Мерцу. Он понял, счел поведение начальника нормальным, рассказал мне, как хорошо попировали, что выпили и за мое здоровье.

А опасения мои не оправдались. Тот начальник, видно, был неплохим человеком, посмотрел на все обыкновенным житейским, а не политическим взглядом. А я ведь был уже вполне пригоден для лагеря: 18 лет.

Проработав на стройке почти до конца августа, мы с Кашкадовым должны были уволиться — начинался третий год обучения. Я заранее сказал об этом Мерцу, и, когда настал день прощания, он меня удивил. Я и раньше видел, что он очень ловко лепит небольшую фигурку (сантиметров 15 в высоту) обнаженной девушки, сидящей в очень изящной позе. Затем он отлил ее из гипса. Оказывается, это был подарок для меня! Он принес еще небольшое изображение Богоматери с младенцем, вырезанное из дерева низким рельефом и слегка, очень прозрачно, раскрашенное акварелью; внизу надпись по-немецки «Guten Mutter». Я спросил, кто это сделал, и тогда Мерц пошел куда-то и вернулся вместе с незнакомым рослым немцем средних лет, очень смиренного вида: смотрит на меня, опустив руки, не шевелясь, и, не решаясь улыбнуться, молчит. Я поблагодарил его, он поклонился и ушел.

Дней за десять до этого Мерц сказал мне, что в деревообрабатывающей мастерской могут сделать для меня что-нибудь нужное. Я понял, что он хочет как-то меня поблагодарить, и спросил, могут ли сделать этюдник. (Разъяснение для тех, кто не знает: этюдник — это небольшой ящик с отделениями для красок и кистей, открытую крышку которого можно зафиксировать с нужным наклоном, чтобы закрепить на ней холст или картонку и заняться живописью на природе — писать этюды). Через некоторое время Мерц принес готовый этюдник, аккуратно, «по-немецки» сработанный и покрытый лаком. Я был очень тронут его заботой. Мы, детдомовцы, отвыкли от обычных семейных подарков: в детдомах никогда не праздновали ничьих дней рождения, не отмечали подарками чьи-то успехи, давали только похвальные грамоты, а дети ценят подарки.