Но с другой стороны, Хуан не мог отказаться от надежды, что признание Карлоса, сделанное им в такой благочестивой и изысканной форме, окажется безобидным, абсолютно не противоречащим догматам церкви, осмыслением одной из не подлежащих сомнению истин. Может быть, его брат даже сделается основателем нового монашеского или братского ордена. Или, поскольку он так умён, он возглавит реформацию. То, что реформы были необходимы, мог признать каждый порядочный человек.
Потом Хуан вспомнил, что рыцарь де Рамена высказывался похоже, и тем не менее был отъявленным, настоящим еретиком-гугенотом.
Дон Хуан не был благочестив, но он был очень ревностным католиком, как и подобало кастильскому рыцарю чистейшей голубой крови, наследнику традиций древнего рода, который много поколений стоял на страже чистоты своих вероисповеданий. Он привык считать католическую веру равноценной рыцарской чести и безупречному имени, и потому считал её неотделимой от всего, что является предметом его благородной гордости.
Ересь же считалась чем-то пошлым и унизительным, она была к лицу евреям и маврам, жуликам и попрошайкам, она была делом заурядного, нечистого люда, и он считал их врагами своего народа. Еретиками были те, кто не верил в Бога, кто запятнал себя ложью, те, кого так охотно выслеживал и уничтожал «во славу Бога и святой девы» их любимый с детства Сид. Еретики праздновали Пасху по таинственным безбожным обычаям, которыми лучше не интересоваться. Они убивали (и вероятно поедали) детей правоверных христиан, они оплёвывали распятие и во время аутодафе их облачали в отвратительные желтые санбенито. Одним словом — от них пахло горелым.
Дон Хуан и его современники полагали, что смерть на костре не может быть сопровождаема даже облагораживающей мыслью, которая завуалировала бы весь её ужас. Костёр значил для него то же самое, что для наших далёких предшественников крест, то же, что для более поздних поколений гильотина, только смерть на костре была ещё большим позором. Поэтому против новой веры восставала не столько его совесть, сколько чувство собственного достоинства. Но после общения с рыцарем де Рамена его противоборство новой вере уже не могло быть слишком энергичным. Было очень важно, что первым протестантом, с которым Хуан имел дело, был храбрый рыцарь де Рамена, а не простой погонщик мулов. Этот рыцарь берёг свою честь так же, как любой кастильский аристократ и во внешних проявлениях своего благородного воспитания нисколько от него не отставал и это всё — таков уж он был — дон Хуан Альварес де Сантилланос и Менайя ценил куда выше, чем теоретические обоснования вероучения.
Это обстоятельство склонило его к тому, что он стал больше размышлять над убеждениями брата.
Когда через неделю Карлос вернулся в Севилью, к своей большой радости он нашёл Хуана готовым терпеливо и внимательно выслушать все его доводы. Молодой воин испытал на себе притягательную силу проповедей фра Константина, которого он на своём солдатском языке назвал «добрым товарищем». Используя благорасположение брата, Карлос читал ему выдержки из Нового Завета, объяснял содержащиеся в них истины, но, разумеется, был снисходительным к предубеждениям Хуана.
С каждым днём становилось заметнее, как Хуан присваивает себе «новые идеи», причём с гораздо меньшими трудностями и внутренней борьбой, чем это было у Карлоса. Хуан противопоставлял новой вере лишь предубеждения, и когда они были сломлены, всё остальное пошло легче. Что касалось размышлений, он, разумеется, во всём доверялся Карлосу.
Карлос был бесконечно счастлив, когда понял, что теперь может ввести его к Лосаде, как жаждущего и ищущего наставлений.
Внешне это время протекало спокойно и счастливо. В череде весёлых празднеств состоялось обручение Хуана с донной Беатрис. Он с детства верно любил её, теперь же его любовь была больше, чем когда-либо. Она была для него не мгновенной страстной вспышкой, но глубокой привязанностью, длящейся всю жизнь, поэтому он не забывал обо всём остальном, не оставался безучастным к другим впечатлениям и имел не меньше, но, пожалуй, больше восприимчивости ко всем облагораживающим влияниям, и сам стал мягче и спокойнее.
Карлос увидел в донне Беатрис разительную перемену, которая ещё яснее дала ему понять, как велико было его заблуждение, когда он считал её пассивную благодарность, которую она испытывала к человеку уделявшему ей внимание, за искреннюю любовь её женского сердца. Донна Беатрис теперь уже не была ребёнком. В день обручения на руку брата опиралась прекрасная женщина, и, оглядывая собравшуюся в её честь семью, держалась, как царица. На щеках её играл румянец, большие чёрные глаза сияли любовью и счастьем. Карлос мысленно сравнивал её с изящной тонкой работы алебастровой лампой, что стояла на инкрустированном столике в гостиной у тёти Катарины. Любовь совершила в Беатрис ту перемену, что и свет в лампе — прежде такая безжизненная, она вдруг осветилась изнутри мягким светом, который мог бы соперничать с красками утренней зари.