Я извлек виолончель из футляра и взял высокую длинную ноту, прозвучавшую пронзительно, как женский крик, затем сыграл трель на низкой струне — хотелось создать предвкушение таинственности — и попросил у управляющего какое-нибудь фортепианное произведение. Он протянул мне листок, причем вверх ногами. Подозреваю, он не знал даже алфавита, не говоря уж о нотах. За считаные минуты я переложил первые такты довольно мудреной фортепианной пьесы для обеих рук в более простую, одноголосую мелодию басового ключа, украсив ее штрихом, как бы случайно зажав одновременно две струны.
— Ты принят, — сказал весь покрывшийся испариной управляющий, нервно озирая посетителей, устремившихся к своим местам. — Эта картина о поезде, ее кульминационная сцена — женщины, много женщин, лежащих без сознания. Обязательно сыграй тот визг да добавь еще что-нибудь этакое.
На этом месте я продержался пять недель, и кинотеатр закрыли.
— Это не твоя вина, — с сожалением сказал управляющий, оглядывая пустой кинотеатр. — Ты играл на этой большой скрипке очень хорошо.
Кафе располагалось в четырех кварталах от дома Альберто, дорога была неутомительная, но не с виолончелью, то и дело бившей меня по бедру, оставляя на нем синяки. Дома инструмент не причинял мне неудобств, но совсем другое дело, когда я спускался с ним по лестнице, чтобы выйти из квартиры Альберто, или шагал по улице. Досталось и виолончели: на ее поверхности стали появляться царапины. Конечно, с такой громоздкой ношей лучше было бы пользоваться транспортом. Я изучил карту трамвайных маршрутов, чтобы определить, какие точки города мне доступны.
Разумеется, удобнее было бы выступать где-нибудь за углом, на Рамблас, но это как раз и пугало меня больше всего. Если те, кто слушал меня в кафе, были не совсем трезвыми, а в кинотеатре зрители и вовсе смотрели не на меня, а на экран, то на Рамблас я попадал под пристальное наблюдение сотни глаз, причем трезвых. К тому же выступление на бульваре, который пленил меня с первого дня пребывания в Барселоне, представлялось мне своего рода сдачей выпускного экзамена и завершением учебы.
Именно зимой это можно было сделать с наибольшим успехом, поскольку в холодное время года добрая половина уличных музыкантов перебиралась в закрытые помещения или вообще уезжала южнее, снижая, таким образом, конкуренцию среди таких, как я. К счастью для нас, поток туристов по-прежнему не иссякал. Пополудни, когда местные жители уже возвращались домой после похода по магазинам, англичане, это скопище белых костюмов, шляп канотье и двуцветных ботинок, копошились у газетных ларьков, выискивая английскую прессу. В кафе леди с бледными лицами шептались и вертелись, задевая проходящих официантов капризными плюмажами своих огромных шляп. Возле стоянок такси непостижимый акцент выдавал в пестрой толпе темных костюмов и длиннющих шарфов выходцев из Восточной Европы.
На Рамблас был и другой язык, который я полностью понимал, — музыка самого бульвара. Далеко за полдень торговля замирала. Цветочники собирали мусор из лепестков и стеблей. В конце бульвара, где одна из улочек вела к рынку Святого Иосифа, торговцы складывали штабели из ящиков с испорченными и непроданными фруктами. Всю жизнь, где бы я ни слышал звуки настраивающегося оркестра, я вспоминал Рамблас в зимний полдень: грохот ящиков, скрип отъезжающих повозок и убираемых навесов — нестройный, но полный обещания аккомпанемент.
Эта пауза, убаюкивающая туристов, потягивающих свой остывающий кофе и согревающую мансанилью[9], возбуждала меня. Я знал, что будет дальше. Как только торговцы уходили, уличные музыканты занимали места вдоль Рамблас, растянувшегося больше чем на километр.
В тот день, когда я наконец-то решился, было прохладно, небо затянуло сплошными облаками. Я не прихватил с собой стул, но возле дерева заметил перевернутый дощатый ящик, которым и воспользовался в качестве сиденья. У меня не было пюпитра, ноты я закрепил на земле, придавив их открытым футляром. Только я взял смычок и стал натягивать волос, как ветер выхватил один из нотных листков и понес его в сторону стоянки конных экипажей. Мне пришлось бежать за ним. Доставая ноты из-под лошадиных копыт, я, с одной стороны, опасался негодования извозчика, с другой — рисковал оставшейся без присмотра виолончелью. Возвращаясь к своему импровизированному сиденью, я увидел, как в воздух поднялся второй листок, за ним — третий. Я схватил ноты и принялся подсчитывать потери: вторая страница этюда Поппера, две страницы менуэта Баха, — как вдруг за своим плечом услышал: