— Ты, должно быть, истинный знаток корриды, — сказал сидевший рядом со мной пузатый мужчина, чьи глаза покраснели от яркого солнца.
— Да? Что? — Я чуть отстранился от бинокля, только чтобы взглянуть на мужчину, но тут же снова поднес бинокль к глазам.
— Бинокль. Ты от него прямо не отрываешься.
Я вдруг решил, что он хочет попросить у меня бинокль, чтобы наблюдать за следующей схваткой, потому-то польстил мне, назвав знатоком. Но тут до меня дошло, ведь незнакомец не знал, что являлось предметом моего интереса. Я смотрел не на быка, но он не мог об этом догадываться. Если бы я сидел с закрытыми глазами, он и тогда продолжал бы думать, что я разглядываю подробности кровавого спектакля. Я снова сфокусировал взгляд на королеве, ее нежных руках, просвечивавших сквозь рукава, отороченные кружевами, на ее аккуратном овальном лице, прятавшемся за прижатыми к глазам окулярами. И меня осенило. Она использует бинокль не для того, чтобы смотреть корриду. Бинокль ей нужен, чтобы не участвовать во всем этом.
В следующий раз, когда королева отпустила меня после игры и я вышел в коридор, бессовестно игнорируя охрану, я прижался ухом к двери.
Глава 11
— Еще две минуты, — зевнул охранник.
— Что?
— Это как песок в часах — жди, пока весь не высыплется.
— И часто у нее так?
— Всегда. Потом раз — и всё.
Я сделал вид, что застегиваю футляр виолончели, а сам прислушивался к звукам, доносящимся из-за закрытой двери.
Больше всего эти звуки напоминали приглушенное икание. Как ни странно, охранник не обращал на них ровным счетом никакого внимания. Прислонив к стене алебарду, он спичкой вычищал грязь из-под ногтей.
Я прекратил возиться с замком:
— Как вы думаете, с ней все в порядке?
— Она вышла, заколола волосы и попросила Уолкера принести ей в другую комнату чаю. Она вообще любит уединение. Так что тебе лучше уйти.
Я подхватил футляр и быстрым, насколько позволяло больное бедро, шагом пошел прочь.
Я чувствовал свою причастность к чужой жизни, хотя не мог бы сказать, чего в этом чувстве было больше — радости или боли. Да это и не казалось мне важным, главное — это чувство жило во мне. После месяцев одиночества я благодаря музыке снова был кем-то замечен. А что меня ждет дальше — об этом я предпочитал пока не думать.
Я долго набирался храбрости. И в следующий раз, когда королева Эна отпустила меня, замешкался. Не вставая со стула, она еще раз махнула мне рукой — уходи! — и потрясла кистью, словно стряхивая с нее воду. Я отставил виолончель в сторону, но остался сидеть, хотя меня так и подмывало удрать.
Она опять жестом велела мне уходить.
— Простите, — сказал я, — но мне кажется, что было бы неправильно оставлять вас одну.
Она посмотрела на меня с раздражением, даже на щеках появился неровный румянец:
— Не говори глупостей.
Заикаясь, я забормотал слова утешения.
— Ладно, — смилостивилась она. — Можешь остаться, если будешь молчать. Иначе все испортишь.
И снова повернулась ко мне спиной.
Так и повелось: я сидел перед ней с бьющимся сердцем, стараясь ничем не выдать своего волнения, и ощущал возникшую между нами странную близость, гораздо более тесную, чем та, что связывала меня с Исабель.
Королева по-разному воспринимала мою игру. Она не давала воли чувствам и отказывалась разделять общепринятые вкусы. «Лебедь» Сен-Санса с его длинными, плавными переходами от ноты к ноте оставлял ее равнодушной, как и другие слишком откровенно сентиментальные вещи. Однажды я заиграл ноктюрн Чайковского — при первых же звуках ее спина напряглась. Она терпеть не могла ни от кого получать указаний — что хорошо, а что плохо — и в музыке искала отражения самой жизни, со всеми ее перипетиями и огорчениями.
Больше всего ее трогали пьесы, построенные на контрасте чувств: триумф и тревожное ожидание, гнев и нежность. Когда я в первый раз натолкнулся на Адажио с вариациями Респиги, то сразу понял, что эта вещь — ее. Строгая, по-королевски величественная мелодия напоминала мне ее походку; в мягких diminuendo чудился ее утонченный юмор; в более быстрых частях не было хвастовства — только доброе снисхождение… Того, кто слушал адажио в первый раз, его волнообразные вариации заставляли напрягать память: музыкальные фразы повторялись, переплетались, заново возникали с болезненной неизбежностью. Концовка требовала особенно виртуозного исполнения: добираясь до нее, я забывал обо всем на свете. С трудом переводя дыхание после стремительных пассажей, я поднял на нее глаза и увидел, что она тоже учащенно дышит.