Выбрать главу

— Ступай отсюда, — раздраженно приказала она, — пока тебе не досталось!

— Мне нельзя уходить.

— Это еще почему?

— Фелис не умер.

— Кто?

— Ребенок, Фелис.

— Мальчик что-то перепутал, — сказал нотариус. — Ребенка зовут Фелю. — И ткнул пальцем в бумаги в руках Тии.

Она с подозрением бросила на них взгляд:

— Мне очень жаль, но вы неправильно записали имя ребенка.

— В честь святого. Оно означает — «удачливый», если я не ошибаюсь.

— Не велика удача родиться мертвым, — пробормотала Тия.

Энрике снова попытался завладеть их вниманием:

— Да нет же, малыш жив, он в подвале. Можете сами посмотреть.

— Мне нужна повитуха. Она должна поставить свою подпись здесь и здесь, — проговорил нотариус, делая ударение на слове «подпись» и глядя на грузную женщину, спускавшуюся по лестнице.

Повитуха устало кивнула взрослым, поставила крестик чуть выше испачканного чернилами кончика пальца нотариуса и повернулась к Тии:

— Ей чуть получше. Но ближайшую неделю ей ни в коем случае нельзя ходить по лестнице. Не то кровотечение усилится… — Она замолчала, ожидая, что нотариус сейчас уйдет и она сможет дать более интимные советы. Убедившись, что он не собирается освобождать их от своего присутствия, быстро заговорила о другом: — Я могу поговорить с плотником насчет гроба. Но ему понадобится снять мерки, чтобы не тратить лишних досок. Принесете мне тело, и я его измерю — у меня есть с собой шнурок.

— Вы что же, даже не рассмотрели его толком? — возмутилась Тия.

— Я же убежала за помощью. Я его совсем не видела. А из спальни его уже унесли.

— Он в подвале! — закричал Энрике, сжимая от бессилия кулаки. — Фелис в подвале!

— Перестань нести вздор, — нахмурилась Тия. — Какой еще Фелис? Феликс, может быть, или Фелисиано, или Фелю, но уж никак не Фелис.

— Полагаю, вы еще и деньги захотите получить, хотя умудрились прозевать роды, — продолжала она отчитывать повитуху.

Никто не заметил, как на лестнице показалась мама. Она спускалась медленно, ухватившись бледной рукой за перила. На последней ступеньке присела. Ночная рубашка облепила голые ноги. Влажные темные волосы рассыпались по бледным плечам.

— Я только хотела, чтобы мой ребенок рос счастливым, — чуть слышно прошептала она, а затем повторила громче, так, что и нотариус, и повитуха, и Тия повернулись к ней. — Не удачливым, не преуспевающим. Просто счастливым.

— Понимаете? — сказал Энрике.

Повитуха открыла рот, готовая упрекнуть маму за то, что она встала с постели; нотариус поджал губы, собираясь отстаивать правомочность выписанных свидетельств, а Тия сердито насупилась. Но никто из них не успел произнести ни слова, потому что из откинутой крышки погреба в дальнем углу прихожей донесся пронзительный крик. Затем появилась голова Луизы, а затем ее плечи, на которых возлежал я.

— Счастливый?! — прокричала она, заглушая мой вопль. — Он не может быть счастливым! Из него выходит какая-то черная гадость. Я хотела ее вытереть, а он как заорет! А потом стал красный.

Взрослые при виде ее задохнулись: одна рука на моем дрожащем тельце, вторая цепко держится за перекладины лестницы. Тия, повитуха и нотариус застыли. Мама подняла руки, но встать не смогла, так закружилась голова. Один Энрике не потерял присутствия духа и подхватил меня, чтобы сестра поднялась из подвала. В последовавшем всеобщем замешательстве никто и не вспомнил о свидетельствах.

Мама засмеялась сквозь слезы, когда Энрике протянул меня ей:

— Зовите его как хотите, мне все равно.

Она отказалась от надежды на мое счастье ради другой, более важной: чтобы я просто выжил.

Тия и повитуха вышли наконец из паралича и сгрудились вокруг мамы. Они схватили ее за локти, чтобы помочь ей подняться обратно по лестнице, попытались взять меня из ее рук и заворковали, чтобы остановить мой плач.

— Оставьте нас, пусть плачет, — сказала мама, расстегивая ворот рубашки, и стала кормить меня грудью прямо на лестнице: — Es la musica mas linda del mundo.

Это самая прекрасная музыка в мире.

— То, что я рассказываю вам сейчас, было написано мной октябрьской ночью 1940 года. Я начал эти заметки по просьбе одного человека, но не передал их ему.

Вы не спрашиваете меня почему. Хотел бы отнести ваше молчание на счет вашей деликатности. Но профессия требует от вас совсем другого. Нетерпимости? Мне кажется, именно ее замечаю, когда смотрю вам в глаза, пытаясь найти…

Прощение?

Нет. Просто понимание.

Мне было больно писать эти воспоминания. Чуть менее больно — о том, что связано с ранним детством, поэтому я и начал с него; гораздо больнее — о более поздних временах. Анализируя свою жизнь, размышляя над тем, как постепенно менялись мои идеи и представления, я понимаю, что далеко не всегда бывал на высоте требований своей эпохи. Но горькие эти воспоминания — лишь тень истинных событий, в результате которых я потерял почти все, чем дорожил.

За последний год хранители нового Музея музыки в Испании засыпали меня письмами и телеграммами с просьбой передать им мой смычок. Музейным работникам не приходит в голову, что эти воспоминания, написанные тридцать с лишним лет назад, по-прежнему со мной. Я пригласил вас сюда не для того, чтобы говорить о смычке, который я, как и обещал, подарю, и не для того, чтобы вручить вам свои записки, — я распоряжусь ими по-своему и только тогда, когда сочту нужным. Чтобы понять все, что в них заключено, вы должны не торопясь прочесть их вместе со мной, проявляя снисходительность к моим оценкам. Вы должны быть лучше, чем я, по крайней мере, снисходительнее.

Я понимаю, что вам не терпится заглянуть на последние страницы моей истории. Вам хотелось бы, чтобы я начал с Авивы, оживив ее образ в вашем сознании. Или хотя бы с Аль-Серраса. Вы уже спрашивали о последнем концерте 1940 года, но начинать рассказ с него было бы то же самое, что пытаться играть сюиты Баха задом наперед, с последней ноты до первой. Я никогда не был настолько одаренным трюкачом. Меня отличали методичность и исключительный консерватизм, — о нет, не смейтесь, я не имею в виду политику. Но я, уж простите, всегда питал склонность к классицизму, настаивающему на симметрии и пропорции. Учитывая мой преклонный возраст, окажите мне эту любезность и проявите снисхождение — несмотря на упорство, с каким в прошлом я неизменно отвергал любые попытки общения с вами, журналистами. Взамен обещаю быть честным.

Вильгельм, я совершил ужасную вещь.

И пожалуйста, стакан воды.

Я остановился на ребенке, чудом оставшемся в живых и названном по ошибке. Теперь позвольте мне познакомить вас с мальчиком, едва начавшим понимать красоту и сложность жизни.

Глава 2

После моего рождения прошло почти шесть лет. Однажды холодным утром мама сказала:

— Я на вокзал. Отец приезжает.

Ночью мне приснился страшный сон, я проснулся, задыхаясь, и услышал, как возбужденно перешептывались женщины в доме. В тот момент, когда я пытался завязать шнурки на ботинках, у меня за плечом возникла Тия, пробурчавшая:

— Отправляйся обратно в постель, к братьям и сестре. Мама из-за тебя только опоздает.

Проигнорировав тетушкино ворчание, я вышел вслед за мамой на темную улицу.

— Про что был твой сон? Не про ящик? — поинтересовалась мама, когда мы торопливо шагали к вокзалу.

Нет, ответил я. Мне приснился незнакомый мрачный берег, покрытый холодным, темным и мокрым песком, изрытый норами, в которых кто-то прятался.

— Все хорошо. Не бойся.

Мы продолжили наш путь в молчании. Держась за руки, шли мимо многоэтажных, каменных, как и наш, домов и магазинов с закрытыми ставнями. Мы спускались, петляя по кривым улочкам, где мне приходилось хвататься за подол маминого платья. Блестевший как серебро тротуар, за десятилетия отполированный бесчисленным множеством прошагавших по нему ног, был так узок, что по нему мог пробраться только один человек. Я, оступаясь, продвигался вперед, а мама, спотыкаясь на булыжной мостовой, подталкивала меня коленом. Мы спускались вниз, к станции, скрывавшейся в темноте. Потом я поскользнулся и упал, ободрав колено; мама ничего не сказала, только подняла меня, и мы продолжили путь.