Выбрать главу

Цезарь провожает его понимающим взглядом — неужели все влюбленные выглядят так нелепо? А я?

В большом зеркале, свисающем со шнура, он видит свое лицо. Резкие продольные морщины у носа не старят его, наоборот, делают мужественней. Он еще не старик, нет. В зеркало видно также, как Тирон, полный усердия, укладывает волосок к волоску. Проклятая лысина! Но тут уж ничего не поделаешь. Поэтому лавровый венок триумфатора нам очень кстати. Цезарь понимает, что огорчаться из-за лысины бессмысленно, однако каждый раз все-таки огорчается.

Приближается время выхода.

Тирон старается вовсю.

От громких шуток Антония дрожит, грозя обрушиться, палатка. Все смеются, некоторые довольно принужденно, те двое хотя бы, которых Цезарь теперь замечает в дальнем углу. Кассий Лонгин, а с ним Брут, оба высокие, худые… и молодые. «Им еще жить да жить, особенно славная жизнь предстоит тому из них, кого многие считают моим сыном. Сам я иногда верю в это, иногда сомневаюсь, а у Брута голос крови пока что молчит. Но это все равно, в остальном же он достойнейший из всех. Не нравится мне только его тяга к Кассию, человек он, бесспорно, отважный, но еще более бесспорно — слишком обидчивый, а это верный признак отсутствия душевного величия».

Итак, они стоят и смеются.

Однако Цезарю видно, что Кассий просто кривит губы. «Обиженный человек во всем отличим от других, а этот обижен не раз — и мной и судьбой, так что в его глазах различие, возможно, и стерлось. Мне же он не может простить, что я пощадил его по просьбе Брута, хотя я и без того поступил бы так же. И все же Кассий слишком бледен, такая бледность бывает от тщательно скрываемых дум. А как бы я поступил на его месте? Вероятнее всего, организовал бы заговор».

Почему-то эта мысль развеселила Цезаря. Обиженный Кассий Лонгин в роли заговорщика с кинжалом под тогой! При всей своей храбрости он вряд ли пойдет на это — слишком велик риск, а что выиграешь?

А что скажет ему Тирон, не чувствует ли он своим длинным крючковатым носом запах заговора? Вольноотпущенник Тирон, не переставая работать гребнем и ножницами, бледнеет, насколько это возможно при его смуглой коже.

Губы его шевелятся почти беззвучно, однако острый слух Цезаря улавливает ответ. Ну конечно, с тех пор, с Александрии, бедняге Тирону везде мерещатся заговоры. Цезарь произносит это слово вслух:

— Тебе, мой бедный Тирон, теперь до конца жизни будут мерещиться заговоры. — Он смеется. Внимательным взглядом обводит присутствующих.

Палатка уже набита людьми до отказа, дышать нечем. Есть ли среди них некто, способный и в самом деле замыслить заговор? Безусловно, таковой должен быть, ибо любой, находящийся здесь сейчас, обязан Цезарю каким-нибудь благодеянием, этого люди прощать не склонны, отсюда ненависть и заговоры.

— Так кто бы это мог быть, мой Тирон? Уж не наш ли это уважаемый начальник конницы Антоний, он-то обязан мне всем от начала до конца, а теперь он после меня второе лицо в государстве. Или ему не терпится стать в нем первым…

Беззвучный голос раба повторяет за спиной Цезаря, как эхо:

— Да, мой господин, Антоний тоже, но не он главный, он только знает, но молчит.

— Молчит? Это уже немало, мой отважный Тирон…

«Только сведения твои немного устарели» — последние слова Цезарь не произносит вслух.

Месяц назад он получил анонимную записку. Антоний и Долабелла — эти два имени были там названы и подчеркнуты жирной чертой. В густой, блестящей, сверкающей толпе Цезарь без труда находит Антония — тот на голову выше всех, его запас солдатских анекдотов неисчерпаем. Однако сам Антоний не так прост, как хочет казаться. И все же… все же он не опасен.

«Нет, этих двух напомаженных красавцев — Антония и слишком честолюбивого Долабеллу я не боюсь. К тому же они много смеются, да и толсты не в меру. Зато другие слишком молчаливы. Их-то мне и следовало бы бояться в первую очередь: молчаливых, бледных и худых. Вроде тех, что стоят в углу и уже даже не пытаются сделать вид, что смеются вместе со всеми…»

И тут же раздается слышный ему одному шепот:

— Брут и Кассий.

Брут и Кассий?

Мерещится ему, что ли? Ведь не может же этот грек читать его мысли.

— Что ты там бормочешь, почтенный Тирон?

И снова, ощущая теплое дыхание цирюльника на своем затылке, слышит:

— Мой господин, поверь, надежные источники. Заговор, мой господин, Кассий и Брут и еще кое-кто поменьше, верь мне.,

Цезарь резко оборачивается, смотрит в темное лица грека.

Он ему сейчас физически неприятен, этот вчерашний раб, весь он, его расплывшаяся фигура, лицо с крупными порами, его большой искривленный нос.

«Прочь отсюда, негодяй!» — хочет сказать, крикнуть Цезарь.,

Но не говорит и тем более не кричит. Во-первых, вокруг слишком много народу, а во-вторых, он видит глаза Тирона. В них, в этих коричневых навыкате глазах, он успевает прочесть беспредельную преданность. В искренности этого чувства сомневаться не приходится, в случае чего Тирон теряет больше всех, тем более что он слишком много знает.

Цезарь смотрит в эти преданные глаза и видит в них страх, страх за него.

— Поверь мне, господин, поверь, дело зашло далеко, это опасно.

Тупая боль возникает где-то в затылке и, ломая виски, расползается по голове, давит, вызывая шум и судорожные толчки.

Такая боль в голове у Цезаря всегда перед приступом эпилепсии, они участились за последнее время. Только не сейчас… успокоиться, не давать себе воли.

И он отворачивается от Тирона. Шутка превращается в реальность, а это бессмысленно, просто глупо. Но, вопреки всему, вопреки самому себе, он верит словам грека, чувствует — грек не врет…

И все же…

И все же — нет. Нет, нет и нет, что угодно, только не это… это было бы уже слишком. Кассий — да, но Брут, Брут!

Боль в голове разрастается, бьет в уши барабанным боем.

Цезарь встает. Мимолетный взгляд говорит Тирону: «Об этом позже». Когда все оборачиваются к счастливому триумфатору, то видят лишь лицо, выражающее олимпийское спокойствие. В это время за палаткой тягуче стонут серебряные трубы — это Цезарь откинул полог палатки.

— Да здравствует великий Цезарь, император, непобедимый!

Яркий свет слепит глаза. Солнце, натыкаясь на полированное серебро щитов, пускает во все стороны дрожащие стрелы.

«Только бы прошел этот шум в голове, эта боль, — думает Цезарь, обходя войска. — Брут — заговорщик? Чушь, безумие, ошибка».

— Да здравствует Цезарь, победоносный! — ревут десятки тысяч голосов.

Его солдаты!..

Как они любят его, своего полководца, который с ними всегда, от гнилой палатки до триумфа. Все любят его, все люди, даже этот грек, вчерашний раб.

Шум в голове становится меньше, крики вокруг — все громче.

Цезарь приветствует свои легионы, держит перед ними речь, говорит простыми, понятными для всех словами, благодарит солдат за их беспримерную преданность и храбрость… В это же время думает: да, все его любят, и это только справедливо, ибо справедливо дело, для которого не жалел он своей жизни. Никому он не причинял понапрасну Зла, все его помыслы направлены были к одной цели — возвышению величия Рима. «И тебя самого», — сказал из глубины какой-то голос. Но Цезаря он не смутил. Ибо он, Цезарь, — это и есть Рим в его лучшем проявлении. Так отвечает он невидимому голосу. «Я и Рим — одно и то же». Голос смущенно: «Так ли это?» — «Да, это так. Ты слышишь крики — да здравствует великий Цезарь, наш отец, триумфатор-!»

Ему подают триумфальное одеяние: венок из золотых дубовых листьев, пурпурный плащ, расшитый серебряными звездами. Два белых жеребца запряжены в колесницу — она имеет вид башни, вся из чистого серебра, вся из серебра вплоть до последней чеки в колесе. Под неистовые крики солдат Цезарь занимает свое место. На запятки становится глашатай, в руках у него пергамент. И вновь пронзительно, тягуче вскрикивают прямые трубы. Затем — беспредельная тишина. В эту тишину падают звонкие слова глашатая: «Не забывай, великий, вознесенный ныне в триумфе, что ты всего лишь человек!»