— Зачем так грубо? — улыбнулся Петерис.
— А я люблю его.
— В самом деле?
— В самом деле… А ты?
— Завидую. Я завидую ему. Но очень добро, без зла. Порой с недоумением.
— Почему?
— Так… Не интересуется женщинами, а они летят к нему, как мотыльки на огонь; не умеет фехтовать, а выигрывает бои; посещает ваш дискуссионный кружок, а кутит на те деньги, которые ему присылает чрезвычайный и полномочный папа.
— Это хорошо или плохо?
— Занятно. Вообще-то он может позволять себе оппозиционность. Папа переводит ему столько денег, что не страшно побаловаться оппозицией.
— Будь себе на здоровье и ты оппозиционером…
— Я не могу. Мне никто не переводит денег. Я должен быть с клубом, а не против него…
— Сильные мира сего не всегда состоят в одном клубе, — сказал Ванг.
— Клуб против клуба — это не страшно; страшно, когда в клубе сильных появляется отступник.
— Ты убежден, что клуб не прощает отступничества?
— Конечно. Во всяком случае, я так думаю.
— Но ты еще не член нашего клуба, — заметил Ванг. — Я желаю тебе вступить в наш проклятый, скучный и дряхлый клуб как можно скорее. Ты его видишь снаружи, и он кажется тебе прекрасным, а мы рождены в нем и знаем, что он такое изнутри.
— Ну и что же он такое изнутри? Объясни мне, плебею, ты — сын министра.
— Я не силен в словесной агитации. У тебя крепкие челюсти, ты войдешь в клуб: нашим старикам нужны свежие кадры.
К Петерису подошла девушка, опустилась перед ним на колени и сказала:
— Повелитель, я больше не могу без вас.
— Ну уж и не можешь, — вздохнул Петерис, поднимаясь. — Пошли попляшем, только напомни, как тебя зовут…
Он поднялся, и девушка поднялась, и они ушли к танцующим, а к Вангу, появившись из-за шторы, приблизился горбун, прижимавший к груди маленький серебряный горн.
— Знаете, — сказал он, — я могу продержать гамму туда и обратно семьдесят три секунды.
— Это прекрасно. Молодчина.
— Сыграть?
— Сыграйте, отчего ж не сыграть.
— Сейчас. Я должен постоять минуту с закрытыми глазами и сосредоточиться. Сейчас.
И горбун, по-прежнему не открывая глаз, заиграл — серебряно и нежно — тонкую и чистую гамму, и звук, таинственно извлекаемый им из маленького горна, перекрыл рев джаза и пьяные голоса танцующих в холле.
…«Как же звали французскую стерву, которая тогда со мной танцевала? — вспоминал Ян, наблюдая, как в тонком солнечном луче, пробивавшемся сквозь ставни, медленно плавала пылинка, похожая на рисунок планеты из учебника астрономии. — Будет совсем смешно, если из-за этой катастрофы у меня отшибет память… Бедный Юстас… Ему сейчас труднее, чем мне. Вообще, самое трудное — это ощущение собственного бессилия. А ту французскую стерву звали, между прочим, по-русски — Надя».
— Хорошо бы, — сказала тогда Надя, перестав танцевать, — чтобы этот трубач дудел раздетым.
— Он артист, — ответил Ян. — Он замечательный артист.
— Какой он артист? Трубач…
— Трубач тоже артист.
— Ты ничего не понимаешь, — засмеялась Надя. — Артист — это который говорит на сцене, а трубач только делает «ду-ду». Большие легкие — это ведь не талант…
Кто-то закричал:
— Цыгане, друзья, цыгане!
Все бросились в парк. Четыре старые, громоздкие кибитки остановились на асфальтовой дороге, которая пролегла сквозь туманный парк.
Цыгане вылезли из своих кибиток. Одеты они были подчеркнуто элегантно: в смокингах, полосатых серых брюках; колдовски растрескивая колоды новых холодных карт, шли они навстречу обитателям старинной виллы, и кто-то из них уже пел гортанную песню, наигрывая на банджо; маленькие девочки танцевали с медлительными повадками старух; и все это показалось тогда Яну Пальма таким же нереальным, рисованным, далеким и зыбким, словно рассветный парк и деревья, смотревшиеся как бы сквозь папиросную бумагу.
Девочка лет тринадцати, разглядывая линии на ладони Ванга, который шел вместе с Яном и Петерисом, быстро говорила:
— Ах, как много вы повидали любви и несчастья, дружбы и предательства! Вы познали богатство и нужду, вы так много работали в жизни…
Пальма не выдержал, захохотал в голос, упал — по-клоунски — на газон, закричал:
— Слушайте все! Наш Ванг, тепличный сын министра, много трудился и познал нужду!
Петерис обернулся к Пальма и сказал негромко:
— Она же работает, зачем ты?
— Прости. Ты прав. Прости. Держи, — Ян поднялся и протянул цыганке монету, — это тебе.
— Я вам еще не гадала, — ответила девчушка. — Я говорю правду этому господину: я же читаю правду по линиям его руки…
— Прости его, — сказал Гэс Петерис, — ты хорошо гадаешь, не сердись на моего друга, просто он очень весел сегодня, он не хотел тебя обидеть… Погадай Вилциню, он ждет…
И они пошли по газону: высокий Вилцинь и маленькая цыганка, которая вела его за руку, а вернее даже не за руку, а за указательный палец, и все время забегала вперед, чтобы заглянуть ему в глаза…
Петерис долго смотрел вслед ушедшим, а потом обернулся к Вангу:
— Куда ты?
— Меня определили в министерство иностранных дел — это наша семейная традиция…
— А ты, Ян?
— Черт его знает. Что у тебя, Петерис?
— Я уезжаю в Индию, в консульство, — ответил Петерис.
— За рыцарскими шпорами?
— Почему бы нет?
— Сейчас не дают золотых шпор за выдающиеся заслуги. Только позолоченные.
— Меня устроят и позолоченные.
— Помогай британцам сажать в тюрьму побольше индусов, и тебе очень скоро выдадут шпоры, которые открывают двери нашего клуба.
— Кому-то ведь надо сажать в тюрьму. Своим рождением ты лишен этой необходимости, Ян.
— Снова ты ему завидуешь? — спросил Ванг, задумчиво прислушиваясь к цыганской песне.
— Слушай, Гэс, — предложил Пальма, — хочешь, я дам тебе рекомендательные письма в Индию, а ты мне взамен пришлешь оттуда хорошо отделенную голову бунтаря, а?
— Мне нужны рекомендательные письма, но мои успехи в боксе больше, чем твои, Ян, и если я тебя ударю, ты упадешь…
— Не сердись. Я проверял, до какой меры ты подонок. Подонком снова оказался я. Прости.
— Ты постоянно на всех наскакиваешь, — задумчиво сказал Петерис. — Не могу понять, чего ты хочешь?
— Сам не могу понять, чего я хочу. Только очень хорошо знаю, чего я не хочу.
Из дому вышел горбун, протрубил в свой серебряный горн и закричал:
— Все ко мне! Маргарет дает сеанс сексуального массажа! Все в дом, все в дом!
Выпускники университета, перешучиваясь, неторопливо двинулись к дому, а Пальма пошел к кибиткам цыган: они рассаживались на траве и доставали из баулов завтрак — бутерброды с ветчиной. Старый цыган поднялся, когда к нему подошел Пальма, и сказал:
— Вы, верно, против того, чтобы мы здесь перекусили? Но мы недолго, у нас есть приглашение еще в один дом. Это ведь дом господина Пальма? Я не ошибаюсь?
— Верно. Ешьте себе… Все пьяны, никому ни до кого нет дела. А Пальма к тому же добрый парень.
— Человек, говорящий о господине Пальма «парень», может быть либо еще более богатым, чем он, либо он должен быть его лакеем.
— Я — лакей, — хмыкнул Ян, — мы все тут его лакеи…
— Вы говорите неправду. Лакей никогда не признается в своей профессии.
На железнодорожной станции было пусто. Где-то было включено радио. Диктор читал последние новости: «В Вене на улицах продолжается перестрелка между коммунистами и национал-социалистскими вооруженными отрядами. Есть жертвы среди мирного населения».
Пальма долго стучал в окошечко кассы, но никто не отвечал ему: кассир, видимо, спал.
На привокзальной площади остановился низкий «роллс-ройс». Из машины вышла молодая женщина.
— Не сердись, — сказала она седому человеку, сидевшему за рулем. — Не надо на меня сердиться.
— Я не сержусь. Просто я бы очень советовал тебе остаться.
— Зачем? Для кого?
— Для меня, Мэри…
— Это жестоко: делать что-нибудь наперекор себе — даже во имя ближнего. Ты мне сам потом этого не простишь. Неужели тебе приятно быть с человеком, если ты знаешь, что он остается с тобой только из жалости?