Был у нас и свой Лист с надменной шевелюрой. На факультетской черной лестнице, ведущей в никуда, на раздолбанном пианино он молотил Аппассионату, и меня все равно обдавало морозом, хотя оброненный на лестнице тазик однажды сыграл вступление к Аппассионате гораздо красивее. В Акдалинске слышать серьезную музыку мне удавалось лишь клочками из уличных репродукторов или чужих телевизоров, в нашем аристократическом доме презиравшихся, и в Ленинграде я первым делом отправился на «Кармен» за сорок копеек на третий ярус. И когда огромный зал и меня самого заполнила громовая увертюра, у меня чуть не разорвались легкие от непрерывного восторженного вдоха. На «Фаусте» я уже не задыхался, только покрывался мурашками от дьявольски восхитительных взвизгов оркестра. Лист одобрил мой восторг, но сказал, что «Кармен», «Фауст» — это все-таки своего рода эстрада, для плебса, вот «Борис Годунов» — это серьезно. Русская история представлялась мне скучноватой: лапти, зипуны… Ни гордых рыцарей, ни громоподобных гениев.
Но когда зал наполнила бесконечно печальная и бесконечно прекрасная мелодия, я обомлел и понял, как мучительно я люблю эту Русь, эту ширь, эту грусть, эти снега… И ради нее я готов принять и всех этих Митюх и Варлаамов, каким-то чудом соединивших земную неотесанность и неземную красоту. Я обрел в магазине «Мелодия» комплект «Бориса», а в комиссионке задрипанный чемоданчик-проигрыватель, в который влезал с головой — отрешиться от внешнего мира, и вскорости уже мог напеть «Бориса» от увертюры до финала, до бесконечно грустного и бесконечно прекрасного Юродивого.
«Хованщина» же меня пленяла прежде всего грозным и каким-то мохнатым, замшелым звучанием своего имени — Хованщина…
Я знал, что Мусоргский при жизни не обрел поклонения, достойного его гения, и даже умер в военном госпитале в звании чьего-то там денщика, оставив на тумбочке все свое имущество — трактат Берлиоза об инструментовке, но меня это скорее восхищало: я считал весьма завидной участь «гений умер в нищете», — ведь гении живут в своих творениях. Так что Мусоргский и поныне живее всех живых. Но что вызывало мучительную жалость к нему — он не успел закончить «Хованщину». Смерть прервала, мерзкое хамское насилие вульгарной материи над великим духом! Из грязи грязь!
Ладно, остановлюсь, а то уже сердце пустилось в перепляс, пальцы запрыгали — скорее сбежать в наш ковчег на Васильевском. В нем было каждой твари по паре — и утонченные меломаны, и несносные любители радио и свежего воздуха, и фанаты науки, и раздолбаи (и чего было лезть в хрустальный дворец, где выучиться даже на тройки удалось бы разве что одному из ста), были задохлики и были отличные спортсмены, включая меня. Меня зазывали в легкую атлетику — я не тренируясь пробежал стометровку на разряд, кажется, за двенадцать и четыре, если не путаю, — но меня влекло мужественное самбо, куда я еле пробился из-за пораненного глаза. И еще я по вечерам качался со штангой в спорткомнате на избитом в щепу помосте. Мой личный рекорд в жиме был восемьдесят пять при весе семьдесят, но я намыливался на девяносто, и самбистский тренер, похожий на добродушного сельского пасечника, с удовольствием на меня поглядывал: «Крепкий бычок. Записывайся ко мне, за год сделаем первый разряд». Первый разряд — это было круто, но… Рвать человека за ворот, шмякать его на маты, падать на спину, упершись ему ногой живот… Все-таки это было вульгаритэ. Гьязь, гьязь.
А расписывать и дальше наш ковчег, на котором мы спасались от окружавшего нас потопа серости, я, пожалуй, не стану, чтоб не вводить в обман. Ибо всю рядовую общежитскую плотву я пропускал мимо глаз и ушей, а выискивал и навсегда запоминал только выходящее из ряда вон. Я тоже любил пройтись по коридору с чужой гитарой в облегающей майке-тельняшке, под перебор струн рисуясь бицепсами и недурным баритоном, развернуть который в полную силу я решался только в ночной подвальной прачечной. Там среди осклизлых квадратных чанов мой голос звучал почти как у гремящего Гяурова. И о скалы грозные дробились с ревом волны у меня, почти как у Штоколова.
Счастье невозможно без ощущения себя красивым, даруемого восхищенными женскими глазами. Я понял это, только когда его лишился. В нашем василеостровском Эдеме было несколько уютных девичьих гнездышек, где я мог вдыхать веселящий газ их влюбленности, время от времени взрывавшийся смущавшими меня бурными, со слезами объяснениями: эти гнездышки наплодила Вика, повсюду разносившая крайне преувеличенные вести об очередных выбросах моей гениальности, а гитара, тельняшка, баритонный рокоток, хохмачество и мускулатура нейтрализовали невольную робость, которую внушают великие люди. Так что уже влюбленная в меня Колдунья, речь о которой тоже впереди, увидев в коридоре Публички, какой я серьезный, так перепугалась, что по ошибке чуть не спряталась в мужском туалете вместо женского. У меня была короткая полоса, когда я посещал их комнату каждый вечер, так что, когда я наконец решил, что пора и честь знать, она отправилась на розыски как бы за сахаром и нашла меня у других девчонок. Она с трудом добежала до своей комнаты, чтобы разрыдаться только в собственную подушку: «Он там сидит, смеется, точь-в-точь как у нас!..».