Я опасался, что после таких роскошеств Колдунья проникнется отвращением к этому делу (для меня-то всякое совершенство, в том числе и гнусности, каким-то чудом обретает прелесть), но любовь все превозмогает. Тем более что глубоких контактов мы были надолго лишены. Тем не менее, Колдунья каким-то чудом оказалась беременной — второй в истории случай бессеменного зачатия.
Я понял, что погиб, и гордо выпрямился: наконец-то жизнь потребовала с честью выслушать смертный приговор. А Колдунья ждала моего приговора с затравленностью, от которой ее светло-серые глаза, в минуты счастья сиявшие голубым июньским небосводом, налились подземным мраком.
— Значит, будем подавать заявление, — отчеканил я, бесповоротно отсекая от себя все, без чего мне больше не стоило жить: путешествия и приключения, вдохновенные ночные блуждания, первый разряд по самбо и второй по штанге, неясные призраки прекрасных и таинственных девушек…
Но я все-таки успел подернуться морозом от промелькнувшей подлой мыслишки сейчас же скрыться и больше здесь не появляться. Вот это уж была бы грязь так грязь! Брр… Однако многоопытные соседки по палате уже открыли ей глаза:нам жить и негде, и не на что, у ее матери колхозная пенсия двадцать четыре рубля и комната в пригородном бараке, куда еще вот-вот вернется отец из психиатрической больницы, она не хотела мне об этом рассказывать… В общем, все дружно насоветовали ей аборт, — она с усилием, пряча глаза и понижая голос, выговорила это грязное слово, отозвавшееся во мне всплеском надежды: так, может, еще удастся спастись?.. Жутковатая новость про отца в психушке отозвалась во мне лишь дополнительным толчком надежды. Но я не дал себе воли.
— Никаких абортов! — мой голос тоже конспиративно понизился на этом мерзком слове. — Я не позволю тебе себя уродовать!
Но душа моя взмолилась: да все же это делают, сделай и ты, если ты меня любишь, спаси меня, спаси, не убивай!!! Я понимал всю низость этого порыва и старался отмыться и заглушить отчаяние удвоенным пафосом. Колдунья его расслышала и расцвела. А тайный вопль моей души, разумеется, не расслышала, вопреки мармеладной сказочке, будто влюбленные читают друг у друга в сердцах. Я впервые одолел дорогу до станции шагом, а не рысью — идущему на смерть не пристало легкомыслие. Я промерз до костей, но мне было не до пустяков. Снявши голову, по волосам не плачут — я впервые купил билет на электричку, отцу семейства не пристало удирать от контролеров. Но назавтра оказалось, что за Колдунью взялась медицина: медсестры дружно убедили ее, что она принимает столько лекарств, что наверняка родит не мышонка, не лягушку, а какого-то уродца. И с моих плеч бесшумно сползла ледяная Джомолунгма. Но я железной рукой подавил в себе порыв к свободе. Я уже знал, что залетевшие девочки проходили обряд очищения у некоего Наума Шапсовича, или просто Шапсовича, и незамужних он подвергал всяческим надругательствам, на малейшие проявления стыдливости орал: там не стеснялась раздеваться?!
— Это же совершенно разные вещи! — возмущалась Колдунья, и я понимал, что обязан ее от этого избавить даже ценой жизни.
Нас расписали без затей в скромном районном загсике. А во время обряда очищения обнаружилось, что ребенок был мертвый, еще немного, и начался бы сепсис. Вот к чему привело наше слияние в Мусоргском. Я был свободен, но на душе лежала новая Джомолунгма. Я не желал свободы ценой жизни невинного создания. У него ведь даже был хвостик… Именно хвостика почему-то было жалко невыносимо.
Правда, туберкулез был снова побежден. Зато нам понадобилась комната. Нам, которым еще недавно служил домом лучший город земли со всеми его красотами, музеями и театрами. Нам повезло, нас наградили узенькой подсобкой, а я кромешной ночью упер на соседней стройке несколько плах, из которых сколотил топчан, прочный, как эшафот. Клевый траходром, одобрил Салават, а то на панцирной сетке — как на батуте. В любовных излишествах нас подбадривали трубные звуки слонов, бредущих на водопой: за стеной у нас располагалась умывалка, по пути к которой курильщики начинали отхаркиваться еще в коридоре. Наученная горьким опытом Колдунья обзавелась чадозащитными таблетками, от которых пена валила, как из огнетушителя, и на некоторое время мы оттаяли и даже начали заново спеваться. Колдунья оказалась страшно хозяйственной, — сухомятка была изгнана, и чай мы пили не из граненых стаканов, а из фаянсовых бокалов, обедали с участием салфеток и ножей — уж и не знаю, где она этого набралась. У нас было тесно, но так уютно, что народ от нас не вылезал. Правда, только парни, девочек, видимо, сердило, что одна нахалка завладела тем, кого они считали общим достоянием. Гости иногда приносили с собой, чего поесть, но при нашей щедрости и гостеприимстве (на весь крещеный мир приготовила б я пир, подтрунивал я над Колдуньей) все доходы обычно иссякали до прибытия новой их порции, несмотря на мои ночные дежурства в соседнем детском садике, где я получал небольшие, но хорошие денежки и неограниченные запасы холодной манной каши. Тогда Колдунья на несколько дней съезжала к сестры, мелкой партработнице районного масштаба, а мы с Салаватом садились на комплексные обеды (на первом курсе нам четко разъяснили, что числа комплЕксные, а обеды кОмплексные). В столовой, кажется, тоже Восьмерке у дальнего от Невы конца Двенадцати коллегий, был зальчик, в котором за сорок копеек давали гороховый суп, котлету из хлеба, тонущую в жидком синюшном пюре, и серый кисель в граненом стакане. Мы выбивали один чек на двоих, и кто-то из нас шел с ним за супом; показывал его раздатчице, брал налитую до краев тарелку и, как бы в рассеянности забыв отдать этот лоскуток, осторожно нес ее на стол, выбранный подальше от глаз. Там прятал чек в карман и шел за вторым блюдом и за киселем, делая вид, будто все уже отдал. Наверняка от раздатчиц наши хитрости не укрылись, но этой гороховой бурды и жеваного хлеба в панировочных сухарях им, видимо, было не жалко. Хотя жратва была вполне питательная, я на ней дошел до ста двадцати в жиме лежа.