В Ленинграде, вернее, в Райволе меня тоже ждал не пламень и не перун, а смерть Колдуньиного отца в психбольнице в каких-то Кавышах. До брата Леши дозвониться не смогли, и перевозкой тела мне пришлось заниматься в одиночку. Всякого повидавший водила посоветовал мне перед входом в мертвецкую засадить хотя бы грамм сто пéтьдесят, но я посчитал такое обезболивание чем-то нечистым: мне придавал силы долг перед моими женщинами. Но в глаза мне прежде всего бросился не сам обнаженный исхудалый труп, а его длинные чернеющие ноздри. И я не мог не поразиться, что и у Колдуньи они примерно такие же. Как и у Леши, и у сестры-партработника, только до них мне было мало дела. И лишь потом я увидел стеариново-белый распоротый живот, зашитый грубыми стежками черных суровых ниток. Угро-финской и обской капустой я расплачивался не скупясь, и два мясника в оранжевых клеенчатых фартуках освободили меня от необходимости участвовать в одевании моего богоданного отца. Портновскими ножницами они умело раскромсали вдоль со спины привезенные мною рубашку, пиджак и брюки давно забытого фасона, рукава насадили на негнущиеся руки, а остальное, перекатив твердое, как бревно, тело на живот, скололи сзади булавками и перекатили обратно, — получилось вполне пристойно.
В детстве, только заслышав надрывные звуки духового оркестра, перемежаемые безнадежным дребезгом медных тарелок, я летел домой и, зажав уши, прятал голову под подушку и повторял безостановочно: упопабыласобака, упопабыласобака, упопабыла… Пока мои дружки, наоборот, забирались на крыши, чтобы встретиться с покойником лицом к лицу. Но, сделавшись ответственным лицом, я показал себя молодцом, — даже сейчас заговорил стихами. Мне было не до меня, я старался поддержать Колдунью, тщетно пытаясь не замечать ее отцовских ноздрей из мертвецкой, хотя черный платок превратил ее в русскую красавицу-послушницу. А она, как оказалось, старалась поддержать меня, при всякой возможности пожимала мне руку своей крупной ладонью и шептала: «Потерпи, это скоро кончится». Так что я однажды прошептал в ответ: «Так это же у тебя горе!» На что она ответила: «Но ты же такой впечатлительный!» Не понимаю, как она это почувствовала, ведь я изо всех сил скрывал эту свою постыдную особенность. Но когда тоска еще только издали начинала подбираться ко мне, Колдунья замечала это раньше меня самого — и начинала взбивать мои щеки кверху. Чем иногда ей удавалось вызвать непритворную улыбку.
Однако на кладбище я шел, как на бой, и единственное, в чем выражалось мое желание поскорее покончить с этим делом, — мне хотелось помочь землекопам побыстрее засыпать могилу. Хотя они все делали правильно — не швыряли землю, а гребли горизонтально, как это делается при разгрузке щебенки. Колдунья тоже не позволяла особенно рыдать и произносить длинные речи, — впрочем, кроме партработницы никто особо и не пытался. Бабушка Феня все слезы выплакала за те годы, когда им с Колдуньей приходилось или жить в вечном страхе, что безумец вот-вот закричит, чем-то запустит, что-то грохнет об пол, или, сдав его в психушку, терзаться муками совести и жалости. А Колдунья проявила такую железную стойкость из-за страха, что мне не понравится ее родня (а поплакать в кино ей было медом не корми, на фильме «Звезда» в туббольнице она так рыдала, что соседки начали ее утешать как маленькую: это же артисты!).
На кладбище я впервые увидел свой новый родственный клан — всех, кого Колдуньин отец когда-то вытащил в Ленинград из Вуткина: он после войны сделал крупную карьеру, доросши из рельсоукладчика, забивавшего костыли с одного удара, до слесаря-ремонтника колесного состава, и, если бы не инсульт, ему наверняка бы удалось вытащить свое семейство из Райволы в какое-нибудь Купчино. Так что Колдуньина родня была на диво простецкая, представителем наиболее квалифицированного труда здесь был ражий бульдозерист, с первого знакомства проникшийся ко мне симпатией. «Ты навродь твоего тестя, Петра покойного, — радостно делился он со мной на поминках, на которых я не мог проглотить куска из-за пропитавшего все блюда запаха мертвецкой (грязь, грязь…). — Тот тоже ругаться не любил, говорил: я лучше свое отдам». Как он так меня раскусил, даже не понимаю, мужлан был мужланом. Но, когда кто-нибудь обращался ко мне фамильярно, он тут же вступался: «Вы мне этого парня!.. Это такой парень!..» Так что я с удивлением узнал, что он во время войны служил в Вуткине полицаем, ходил с винтовкой и повязкой на рукаве, потом в штрафбате смывал кровью, и теперь он ветеран ВОВ. Я не замечал, чтобы родня его осуждала, а бабушка Феня говорила жалостиво: «Да чаго ён понимал тада! Мать навчила: пойди к йим, тябе паек дадуть». Бабушка Феня очень жалела и старосту, получившего десятку за коллаборационизм: «Какая власть была, той ён и подчинялся». Она жалела и тетку Марусю, каждый раз набрасывавшуюся на еду под лозунгом, который все заранее передразнивали: «С вутра маковой росинки…». Зато из Германии, куда ее угнали девчонкой, она не привезла даже иголки и однажды бежала четыре километра, чтобы вернуть гостье забытые часы.