Наукой вроде бы можно заниматься и в одиночку, не в Коряжме, так в Акдалинске, но я себя уже понял. Я не прибабахнутый гений-шизик, одиночества я не выдержу, отвыкну от позабытых струн. Мой дар там погибнет. Может, для мира он ничего и не значит, но это единственное, что дает мне силу жить. Да и какое я имею право его губить, я что, его создавал?.. Кто я такой, чтобы гасить то, что было порождено какой-то бесконечной цепочкой невообразимых совпадений?! Что, я буду есть, пить, веселиться, пока эта искорка будет издыхать под полом от недостатка кислорода? А восстанавливать в себе убитую Россию? Кому-то это, может, и смешно, а для меня это миссия, ее я тоже не вправе предать! Дома мне становилось все труднее скрывать овладевающую мною безнадежность. Разговаривать как ни в чем не бывало мне было мучительно до стона. А наивная Колдунья старалась отвлечь меня от мрачных мыслей общими с бабушкой Феней хозяйственными разговорами. Так что иной раз я собирал все силы, чтобы не заорать: «Да оставьте меня в покое!!!» Бабушка Феня, к счастью, таких тонкостей не замечала, а вот Колдунья, улучив минуту, горестно спрашивала: «Ты меня больше не любишь? Мы тебе надоели?» Я до сих пор ставлю себе твердую четверку, что не извергнул на нее ту грязь, которая рвалась наружу: меня распиливают пополам, а для тебя важно одно — люблю я тебя или не люблю!!!
Это была бы явная клевета, Колдунья страдала за меня всей душой, но способ утешения избрала крайне неудачный, старалась приуменьшать мои страдания: ты, мол, все преувеличиваешь… У меня отнимают жизнь, а я преувеличиваю!!! Стараясь меня воодушевить, она невольно меня упрекала, приводя в пример своего отца. Когда бабушка Феня в былые годы начинала причитать, что и есть, де, нечего, и детей не во что одеть, он всегда отвечал одинаково: «Мы-то проживем, а люди горя тяпнут». Как можно сравнивать — их беды были чистыми, а то, что творят со мной, это грязь, мерзость! Очиститься я мог единственным способом — не унижаться, не обивать пороги, а презрительно удалиться гордой походкой. Но куда? Да, в Коряжме и Салехарде меня бы приняли, но куда девать жену и сына? Посадить их родителям на шею? Для меня вернуться в Акдалинск, из которого я триумфально отбыл покорять Ленинград, было невыносимым унижением.
Вот и покорил… К тому же я начинал опасаться, как бы меня не привлекли по тунеядке: на черные работы с университетским дипломом не брали. Я уже начинал жалеть, что согласился взять свободный диплом, иначе бы мне платили стипендию и в какой-нибудь Скотопригоньевск да всунули, все лучше, чем зона… Не знаю, чем бы все это кончилось, но однажды после очередного отлупа Колдунья с видом скромного торжества — я же, мол, говорила, что все наладится! — протянула мне открытку с видом Петропавловской крепости. Учтиво, с ясностью холодной Анфантеррибль предлагал мне должность младшего научного сотрудника в новом институте, созданном на основе его лаборатории. Если я согласен, я буду первым принятым в его штат.
— Почему ты сразу ко мне не обратился? — был его первый пронзительный вопрос с долгожданным сердечным «ты».
— Но вы же… — я хотел сказать: не захотели меня взять, но осекся: напоминать об этом было очень уж неуместно при таком его благородном жесте.
Он, однако, понял меня превратно:
— Что «я же»? Антисемит? Я был учеником… — он назвал классика с еврейской фамилией. — Но меня несколько раз в жизни предавали, и это всегда были евреи.
Что я должен был сказать? Вступиться за неизвестных мне евреев? Из глубины души вырвалось другое:
— Я никогда вас не предам.
— Поглядим, — впервые усмехнулся он.
Дальше все закрутилось, как и положено в мелодраме со счастливым концом. Областная прописка? Мой спаситель тут же надиктовал в паспортный стол ходатайство на фирменном бланке: выдающийся специалист, необходимый народному хозяйству, подпись тоже была не хухры-мухры: член-корреспондент, лауреат, директор… Паспортистка с большим почтением придавила разрешение чернильным штампом, да еще и покачала для надежности.