Я примерно с полчаса-час слушал путаные разъяснения заказчика, потом минут десять-двадцать в напряженной отключке прогуливался по коридору, затем возвращался и начинал писать формулы на доске с таким видом, будто в этом нет ничего удивительного, — так было шикарнее. И если даже мой метод не всегда годился для практики, то, по крайней мере, никто не мог доказать, что он не годился. А значит, этап договора будет сдан, и деньги перечислены. Поэтому ветераншам пришлось мириться с моим превосходством, приписывая его не моему уму, а хитрости. Еврейской хитрости, слышалось в подтексте. Так что свои девяносто восемь рэ я отрабатывал с верхом и мог с чистой совестью просиживать в Публичке в низеньком зальчике редкой книги над Невским и Садовой. Еще с более чистой совестью я мог бродить по Васильевскому, ничего кругом не видя, а перемалывая в себе, как бы так сделать устойчивыми и то, и се, и пятое, и двадцать пятое, когда измерений не хватает, да еще и припутываются всяческие помехи изнутри и снаружи. Результаты шли за результатами, и каждый из них Анфантеррибль сурово припечатывал скрипучим: «Хорошо». И у меня появлялась еще одна публикация. И не в сборнике скотопригоньевского пединститута, а в лучших академических журналах, которые автоматически переводились ин инглиш и оплачивались чеками Внешторга; их можно было отоварить в валютном магазине у Тучкова моста или толкнуть трущейся там фарце по курсу один не то к восьми, не то к десяти. Что, впрочем, было незаконно, и я до этого не опускался. Мне куда сладостнее было привести в этот капиталистический рай Колдунью — пусть потешится за свое детство в бараках-вагончиках. И видит, что ее супруг тоже на что-то годится, хотя она и без того жила в спокойной уверенности, что я самый умный человек на земле. Она и в будущем не мыслила жизни без меня — ей и университет был дорог тем, что она встретила там меня. «Ты могла бы выйти за негра?» — иногда подшучивал над ней я, и она отвечала лишь наполовину в шутку: «Если бы ты как-то оказался негром».
Однокурсники следили за моими успехами и при встречах интересовались:
— Ты почему не защищаешься?
— Никто не нападает, — отвечал я.
Русские отвечали улыбкой бесхитростной, а евреи проницательной:
— Ты зря время теряешь, через ваш Ученый совет еще ни один еврей не прошел.
Как всегда, это знали все, кроме меня, и мне приходилось отвечать неопределенным пожатием плеч, чувствуя себя предателем по отношению к Анфантерриблю. От которого, скорее всего, не укрылись мои маленькие шашни — узок был круг нашей секты. Скорее всего, поэтому он держался со мною так же корректно, как я с большевичками, все мои доклады припечатывал своим фирменным скрипучим «Хорошо», но защищаться не предлагал, а напрашиваться я полагал ниже своего достоинства, и без того изрядно подпорченного. Но я больше не имел права на понты и старался возместить свое чистоплюйство летними шабашками, осенними разгрузками и кражами, а на второй год проживания в Райволе я выкопал под нашей комнатой подпол, — уподобляясь графу Монте-Кристо, выносил землю в мешках. Затем обшил квадратную яму досками, навороваными ночью на станции, и бабушка Феня была в восторге: «Как шкатулочка!» А когда я загрузил туда несколько мешков картошки, заработанных в соседнем совхозе, она окончательно простила мне мою неразговорчивость. Картошка все-таки подмерзала, имела сладковатый привкус, и мы с Колдуньей называли ее бататом. Колдунью так впечатлил мой хозяйственный размах, что она предложила мне завести поросенка. «А сколько лет живут свиньи?» — невинно поинтересовался я, и Колдунья залилась своим оперным смехом: ясно, что она не позволила бы зарезать свинью, которую сама же выкормила.
Из-за своей никак не подрастающей зарплаты я заделался ужасным крохобором и в институтском буфете брал только чай, на кофе я не имел права — в этом тоже была бы нечистота! Семье все, себе минимум. Через два-три года доски в подполе сгнили так, что их можно было проткнуть пальцем, но все-таки эти два-три года мы посидели на своем батате. Так что и я чего-то стоил.