— Ты человек или свинья? — звенящим шепотом воззвала к нему Колдунья, тут же залебезив перед выжидательно притихшим Костиком: — Они играют, играют…
Леша мрачно подтянул штаны, одернул пиджак и уставил на нее мутный патетический взор:
— Я человек. Руссский! — на последнем слове он рыданул.
— И что?! Я тоже русская.
— Ты?.. Ты уже не русская! Вышла за еврея…
— Ах вот как!.. Ну, спасибо, дорогой братец, этого я тебе не забуду!..
— Я тоже не забуду!
И я понял, что жить с этим плевком в собственном доме я просто не имею права. До этого Леша проходился в моем присутствии только о подлостях каких-то абстрактных евреев: «Вы же знаете, как с евреями дружить», — но на этот раз сделать вид, что это не имеет ко мне отношения, была бы из грязи грязь. Я шагнул к Леше, и Колдунья с Ангелом на руках стала у меня на дороге и произнесла без выражения: «Умоляю». И я увидел вытаращенные от ужаса глазенки сына, его готовый к новому воплю ротик, краем глаза углядел привычную безнадежность позы бабушки Фени (мужики задрались) и понял, что и на это я тоже не имею права. Не имею права ввергать в новый ужас ребенка, не имею права бить сына на глазах у матери, не имею права заставлять Колдунью выбирать между мужем и братом, у которого на этот дом куда больше прав, чем у меня, примака…
Колдунья впоследствии не раз мне пеняла, что я ее не люблю, но если любовь измерять готовностью к жертвам, то я принес ей самую тяжкую жертву: я согласился жить оплеванным в собственной семье, чтобы обеспечить ей мир и покой. И даже кое-какое материальное благополучие, которого бы мы полностью лишились в съемной комнатенке, — это была бы уже не благородная бедность, а нищета, та самая, которая порок-с.
Из чувства долга я согласился жить оплеванным, но оплеванной оказалась и наша с Колдуньей любовь. Я, разумеется, умом понимал, что сестра за брата не отвечает, но чего стоит умственное понимание! Любимый человек приносит нам не только себя, но и свой мир, и мир Колдуньи при всей его неотесанности был ярок, а искры человечности в нем были особенно трогательны. Когда ей было лет двенадцать, будущая бабушка Феня, еле живая от нищеты (она и в тучные годы пыталась забирать с собой хлеб из ресторана) и многомесячных бессонных ночей с обезумевшим мужем, белой ночью вывела ее на крыльцо: «Послушай, дочушка, — соловей!» У бабушки Фени было немало смешных слабостей, но ни одной грязной, а чистая правда о ней заключалась в том, что она была святая. Но я же чистоплюй, одна клякса на самых роскошных одеяниях превращает их для меня в половые тряпки, а Леша через день сажал на мою домашнюю жизнь плевок за плевком. Пренебрежения ко мне он не скрывал, хотя впрямую уже почти не подкалывал — чего с телком толковать! Тем не менее, я старался слушаться не души, а ума. Но это такая тоска — изо дня в день и из месяца в месяц слушаться ума. Когда душа с утра до вечера твердит: беги, беги, иначе так и сдохнешь в грязи! А ум долбит другое: смирись, гордый человек, потрудись, праздный человек!
Я трудился за троих, но душевная боль превращалась прямо-таки в физическую ломоту в груди, невыносимо хотелось свернуться эмбриончиком и ничего не видеть и не слышать, а приходилось держать осанку, на работе проявлять невозмутимость, дома — приветливость и хозяйственность, и это было так больно, что домой я каждый день возвращался как на каторгу. Жизнерадостную и энергичную каторгу. На которой половиной лица, обращенной к Костику и Колдунье, приходилось изображать энергичную жизнерадостность, а другой половиной, обращенной к Леше, — хмурую озабоченность. Это искусство требовало такого внимания, что временами даже перешибало неотступную душевную боль. И я достиг в нем столь высокого мастерства, что сумел провести даже Колдунью (бабушка Феня не замечала подобных нежностей: не бьются, не лаются, значит, все хорошо). Колдунья-то, конечно, понимала, что ситуация для меня мучительная, но и она, во-первых, все же недооценивала моего чистоплюйства, а во-вторых, при всей ее любви ко мне она не была совсем уж святой, ей тоже хотелось закрыть глаза на положение, из которого нет выхода. Иногда, правда, чтобы меня утешить, она говорила примирительно: «Он хам», — но меня это только раздражало: что утешительного в том, что я вынужден делить кров с хамом? Примерно этим же меня злили утешители, разъяснявшие мне, что антисемитизм — это просто мелкое хамство, — позвольте мне самому судить, мелкое оно или не мелкое, хамство это или политика.