Тогда-то в моей жизни и появилась Фифа — пожалованная мне в программистки аспирантка, чей апломб заключался в том, что она ни на что не претендует, берет только то, что предлагают. Она и от аспирантуры отказывалась, Анфантерриблю на нее пришлось прикрикнуть. Его она побаивалась, считала неотесанным мужланом, — что в моих глазах лишь придавало ему дополнительное обаяние. А Фифа однажды показала мне в автобусе на немолодого мужчину: «Вот таких я не люблю». — «Но это же типичный рабочий?..». Она потом много раз вспоминала этот наш разговор со смехом: я не люблю пролетариата. Потому что сама из него вышла и желала уйти от него как можно дальше. От малейшей вульгарности она вспыхивала, как новенькая черешня. Я сначала думал, что это от какого-то сверхблагородного происхождения, а оказалось, наоборот. Хотя иногда она со смехом вспоминала, что ее предки в каком-то колене были казаки, а они всегда презирали фабричных. При первой встрече она мне показалась хорошеньким юным кадетиком, которому доверили пост перед приемной государя императора. Она только что отвергла положенные ей лаборантские полставки, оттого что красноглазый, как вампир, местный кадровик, обладавший отвратительной привычкой на банкетах засыпать лицом в салате, попенял ей, что у нее нет детей: «Легкой жизни ищешь?», — и если бы я проявил хоть тень неуважения, она бы немедленно удалилась. Однако я тут же пошел объясняться с этим сухопутным кавторангом-отставником на требовательных тонах (если не за себя, то это не грязь), и ее законные тридцать пять, что ли, рублей были возвращены (очень даже для нее не лишние при ее родителях-пенсионерах). Потом выяснилось, что я лишь подтвердил в ее глазах репутацию человека независимого, хотя самому мне казалось, что еще немного, и я буду выглядеть пришибленным до неприличия. А вот она на каком-то семинаре отметила, что я ссылаюсь на Анфантеррибля по фамилии, а остальные, холопы, по имени-отчеству. За мой доклад она меня очень зауважала, потому что ничего не поняла, но институтская элита притихла, а Анфантеррибль произнес свое хорошо очень веско. И ей уже тогда захотелось показать им язык — что, мол, слопали? А уж когда мы начали работать вместе, я постоянно сражал ее тем, как из нагромождений бестолковщины ухитряюсь извлекать ясность новой теорийки.
— Мне нравятся те, кто любит еще что-то, кроме себя, — надменно повторяла она.
Тем-то я ее и пленил: себя я совсем не любил, да и не за что было, я дорожил в себе только тем служением, которое досталось мне по наследству через легенды и книги. Это и есть аристократизм, как я его теперь понимаю, а она всегда тянулась к аристократии, хотя очень удивилась бы, если бы ей об этом сказали. Нам ведь внушали, что аристократизм — это спесь, презрение к другим, хотя на самом деле аристократизм — это презрение к себе. Если изменишь своему служению. И она видела, что, каким бы раздавленным я ни оказывался, служению своему я все равно не изменю. Потому-то она, уже вполне изучив всю мою человеческую, слишком человеческую подноготную, однажды сказала, легкомысленно пожав плечиками:
— Это такое пустое слово — идеал! Ты и есть мой идеал.
И Ангел тоже мне несколько раз говорил с горечью: ты настоящий аристократ — в ту пору он был еще склонен все возвышать. А почему с горечью — потому что уважение ко мне мешало ему уважать себя. Имела ли Фифа шансы устоять, если она всю жизнь стремилась заглянуть в башню из слоновой кости — отстаивала очереди на выставки, в театры, на кинофестивали — и вдруг встретила простого обаятельного парня, который в этой башне живет. Просто потому, что нигде более ему не выжить. И имел ли шансы устоять я, если только рядом с нею я ощущал себя чистым и значительным. Особенно по утрам, когда она ждала меня во тьме на углу Литейного и Воинова (а жила она в доме Мусоргского!) и мы шли в институт пешком, беседуя о самом интимном — о высоком и невольно улыбаясь, встретившись глазами. Меня тогда ясностью и простотой поразил Эпикур: счастье в спокойствии духа. А она, смущенно улыбаясь, возразила: разве у тебя не было такого, что в жизни сплошные волнения, а потом оказывается, что это и было счастье? И все-таки я возразил: счастье в забвении горестей, прошлых и будущих. Потому что только с нею я о них забывал. Ведь какова ослепляющая и оглушающая сила любви! Телевизор с утра до вечера развлекает нас тем, что там утонули тысяча человек, сям взорвали еще три тысячи, а еще где-то три миллиона померли от голода, — и что, ты думаешь, ты чем-то лучше? Таких, как ты, семь миллиардов, утонешь, сгоришь, и никто не почешется. И только та, кто тебя любит, твердит: таких, как ты, больше нет, вселенной незачем существовать, если в ней не будет тебя! И этот едва слышный голосок перекрывает семимиллиардный хор, оглушительно гремящий: ты никто, ты никто, ты никто!!!