Нет, я ужасно хотел быть вместе с народом, но не станешь же спрашивать о том, что каждый и так должен знать. Пацаны со сверкающими глазами перекрикиваются, кто кому навешал и чего расквасил, а у меня в груди ледяной ужас и тоска («Гьязь, гьязь!»). То ли дело Куликовская битва или поединок Айвенго с храмовником, — в книгах нет того мусора, из которого на девяносто девять сотых состоит жизнь. Я был рожден для одиноких экстазов. Когда родители были на работе, — а они почти всегда торчали в своей (нашей) школе с утренних до вечерних занятий, они обожали свое служение — открывать форточки в большой мир, мама в физику, папа в историю, — я срывающимся голосом выкрикивал всякие громокипящие стихи; папа их никогда не читал, но понимал, что в доме они должны быть — Горький, Пушкин, Лермонтов, Жуковский, Рылеев…
В упоении боя я бросал вызов неведомо кому: сердце вдруг зажглося жаждою борьбы — и крови! Я вовсе не жаждал крови, но в этом безумном и упоительном мире это была совсем другая кровь. Чистая. Особенно я обожал полупонятное. Лемносский бог! Бессмертной Немезиды! Ужасный Чернобог! А потом, через пару-тройку лет я уже повторял, задыхаясь от горечи и восторга: Готтфрид смотрел на нас, он непрерывно смотрел на нас. Пат, говорю я, Пат! И впервые она не отвечает мне. «Три товарища» открыли мне, что никакие радости жизни не могут сравниться с величием и красотой смерти.
«Три товарища» напомнили, что нет ничего прекраснее дружбы. Но нет и ничего мучительнее предательства. Славка и Гришка… Однажды мы решили покончить с рутиной и отправиться в действительно далекое и опасное путешествие — на Болото. В назначенный день, то есть на следующее утро, я зашел за Гришкой, и оказалось, что они вместе со Славкой куда-то ушли. Предчувствуя недоброе, но стараясь не верить в самое худшее, я отправился на Болото в одиночку. До сих пор помню жаркое утро снаружи и ледяной холод внутри. Я впервые оторвался от теплого мы и оказался один на один с мирозданием. И рыкнувшая из ниоткуда псина — это был не Рекс и не Дружок, а огнедышащий ПЕС. (Мой будущий Сыночек не зря впоследствии считал, что собака — это не особо страшно, а вот ПЕСС!..) Я замер, но какая-то добрая тетка закричала: «Нагнись, нагнись!», — и я нагнулся. Заклинание сработало — пес шарахнулся обратно в адские бездны. А мне открылась удивительно плоская Болотная ширь — метров как бы не тридцать в диаметре. Ширь была оторочена пышненьким снегом, — даже не помню, через сколько дней я наконец догадался, что это был всего лишь гусиный пух, хотя гуси там галдели и хозяйничали, как у себя дома. Маленькие гусятки были серенькие и пушистые, как клубочки дыма, но мне было не до гусят: мои друзья среди этого снега, сидя на корточках, что-то усердно лепили из грязи, явно и думать обо мне позабывши. Причем Славка был почему-то без трусов, и его остренькая раздвоенная попка окончательно убивала во мне последнюю надежду: да, мол, мы играем, нам интересно, а тебе — вот! Горло стиснуло такое отчаяние, какого я никогда прежде не испытывал. Это было не пятнышко на штанишках, нет, меня с головой окунули в грязь предательства. Вытягивая змеиную шею с изогнутым змеиным языком в злобно разинутом шипящем клюве, ко мне устремился гусак, но мне это было безразлично — пусть съест, мне все равно не было места в этом мире.
И тут из ниоткуда возникла тетя Маруся. Огромная, с большим лицом и большим носом (через много лет я узнал ее в одном из каменных идолов острова Пасхи), стремительно приблизившись огромными шагами, поднимаясь и опускаясь при каждом шаге, она подхватила из снега Славкины трусы, а он, как по команде, завизжал и, поджав ноги, повис на другой ее руке. Так они и двинулись обратно в человеческий мир — она шагала, поднимаясь и опускаясь, а он, голый, висел и непрерывно визжал. А я бежал за ними, умоляя: ну отпустите его, ну отпустите, ну отпустите!..
Куда делся Гришка и чем все это кончилось, решительно не помню. Но мое отчаяние исчезло без следа, как только я бросился на помощь другу.
Пусть даже и предавшему.
Когда я рассказал эту историю Ангелу — уже облысевшему, уже наполовину разрушившему свою и нашу жизнь, — он растроганно погладил меня по голове. Он любил меня, он ненавидел во мне только зеркало, говорящее правду стекло.
Драки внушали мне омерзение (гьязь, гьязь!), а вот игру в войну я обожал, хоть это и было ничуть не менее опасно: мы осыпали другу дружку заледенелыми снежками, расквашивая носы и губы, подбивая глаза (вполне можно было остаться и вовсе без глаза), схватывались в рукопашную на штакетниках (иные разрубы приходилось зашивать в поликлинике), и я всегда был в первых рядах, с гордостью выплевывая кровь и мужественно шипя, когда мама сердито прижигала мои раны йодом. Я первый взламывал люк, чтобы забраться в заброшенную шахту по сгнившим, обросшим подпольными грибами вертикальным лестницам, я единственный осмелился пройти километра полтора по зыблющейся восьмисантиметровой трубе, качающей воду из действующей шахты на обогатительную фабрику над развалами щебенки на высоте от двух до семи. А однажды в горсаду я увидел обвисший электрический провод, не достающий до земли сантиметров двадцать. Я уже вполне понимал, что такое электричество, но мне именно поэтому ужасно захотелось на него наступить — долбанет или не долбанет? Я, однако, мудро через него перешагнул и… И через несколько шагов не выдержал, вернулся и все-таки наступил. И меня так шибануло током, что полетели искры из глаз. После чего можно было уже спокойно продолжать свой путь.