Выбрать главу

Потому-то утрата этого пустячка — любви — и поныне служит главным толч­ком к самоубийству: ты начинаешь слышать оглушительную правду — ты никто, ты никто, ты никто!!!

Какое-то время я даже выстаивал только потому, что боялся оскорбить Фифу такой вульгарностью, как связь с женатиком, предпочитал сохранить хотя бы нашу дружбу, пусть даже дружба между мужчиной и женщиной всегда маска влюбленности (по крайней мере, у меня с некоторых пор каждый раз, пардон, вставал, когда она, прикидываясь, что дурачится, начинала со мной нежничать и мурлыкать: ну, миленький, ну, хорошенький…). Зато, когда я наконец решился сбросить эту маску, она сделала это со вдесятеро большей готовностью. В тот вечер, когда я ее, как это прежде называлось, обесчестил на своей куртке (пятно так до конца замыть и не удалось, но различал его уже только я), она спускалась по пустой лестнице, напевая. Она всегда начинала напевать, когда у нее было хорошее настроение: «Ну что сказать, ну что сказать, устроены так люди»… Но я никогда ей не подпевал: это было бы подлинной изменой. Фифа несколько лет с радостным смехом повторяла мою тогдашнюю шутку: «У тебя неприлично счастливый вид». И поддразнивала меня моей стыдливостью: «Ты позже меня штаны снял!» Но как же мне было не остерегаться оскорбить ее, если она от малейшей вольной шутки вспыхивала, как новенькая черешня. Поди догадайся, что ее оскорбляет именно игривость в столь серьезном деле. Для нее не существовало никакой вражды духа и плоти: если мне случалось произнести что-то, по ее мнению, необыкновенно умное или возвышенное, она, если к тому была возможность, от восхищения тут же запускала руку, еще раз пардон, мне в штаны. Шепча зачарованно: «Ты такой огромный!» — явно имея в виду не то, что сжимала в своем кулачке.

Судьба пошла нам навстречу — при переезде в новое здание нас посадили вдвоем в комнату с задвижкой. Фифа вполне по-деловому принесла из дома байковое одеяло, и каким акробатическим усладам мы на нем предавались, из знавших Фифу никто бы и не вообразил. Кто бы мог догадаться, что с посторонними, она считала, не дозволено ничего, а с любимым дозволено все. Хотя кое-какие акробатические этюды она сначала проверяла дома перед зеркалом, не роняют ли они ее — не достоинства, привлекательности. Ведь и мне, пока она во мне не уверилась, ничего не дозволялось. Однажды, увлекшись, она начала рассказывать, как мама ей ставила горчичники и у нее вся спина сделалась красная, — и вдруг осеклась: «Что-то я неприличный разговор завела». — «А какое слово здесь неприличное — красная или спина?» — «Прекрати, пожалуйста!» — она запылала как маков цвет. Как впоследствии пылали два симметричных прямоугольника на ее идеально женственной пояснице тоже от горчичников, которые она себе ставила во время задержек.

Она заливалась счастливым смехом, когда замечала, что я пытаюсь вытереть мокрые руки о подмышки: «Ты как ребенок!» Если я, забывшись, сплевывал на улице, поистине материнская нежность звучала в ее упреке: «Раньше ты таким не был!» — «Значит, у тебя научился», — отвечал я, что приводило ее в окончательный восторг. А когда у меня появилась модная шапочка с гребешком, она с наслаждением поддразнивала меня, что я похож на петуха. Я петух Шантеклер, отвечал я, который пением пробуждает восход. Вспомнилось ее простодушное признание: я не понимаю, красивый мужчина или нет, пока он не заговорит. Впрочем, про Грегори Пека она однажды произнесла с восторгом: «Он дьявольски красив!» — «Красивее меня?» — поддразнил я, но она ответила почти пафосно: «Ты единственный, я тебя ни с кем не сравниваю». Правда, мое появление в бороде после Северов послужило поводом для счастливого смеха: «У тебя личико узенькое, интеллигентное, а тут такая круглая борода!» Вспомнилось ее шедевральное: как он может быть красивым, он же подлец!

А уж чистюля она была всем чистюлям чистюля. Как-то нам из-за спешки пришлось заняться этим делом, не до конца раздевшись, и Фифу сначала передернуло: это как-то грязно! «Разве между нами может быть что-то грязное?» — «Ты в самом деле так думаешь?!» И она стиснула мою голову, как не обнимала и в порыве страсти. Грязца проступала только дома, когда мне приходилось смотреть Колдунье в глаза, но радость и уверенность, которые мне дарила Фифа, превращали меня в столь идеального отца и мужа, что было бы просто-таки безответственно отказаться от эликсира, дарящего мир и покой всей моей семье. Даже в Леше я начал находить романтические черты — в той патетично­сти, с какой он пересказывал пропагандистские книжонки о смелых и умелых. Интимный супружеский долг я тоже выполнял безупречно. Во-первых, при наших с Фифой ограниченных возможностях мне не удавалось не то что пресытиться, но даже и насытиться Фифиными прелестями, настолько соблазнительными, что в раннем девичестве она их стеснялась — очень уж они выпирали по контрасту с ее черкешенской талией. А во-вторых, я продолжал любить Колдунью даже больше, чем раньше: моя вина перед нею смывала невольную обиду на то, что через нее вошла в мою жизнь несмываемая грязь, мы как бы становились квиты. Неловко мне становилось только тогда, когда я, борясь со спазмами в горле, перед сном напевал Ангелу увертюру к «Хованщине», пропуская невос­производимые завихрения, или арию Юродивого из «Бориса», а наш Ангел тоненько-тоненько, но абсолютно верно мне подпевал; в это время нам никто не мешал, считалось, что я пою ему колыбельную, но Колдунья иногда к нам присоединялась, и вот тут во мне просыпалось коробящее ощущение нечистоты того, что я делаю. При Мусоргском в нашей с Фифой любви проступала нечистота.