Фифа утешала себя тем, что я живу с Колдуньей только ради Костика, хотя нас связывало что-то гораздо более значительное, чему я и сейчас не знаю названия. Не знаю, что бы Фифа со мной сделала, если бы я ей сказал, что можно любить двух, трех или тридцать женщин, если только хватит фантазии выдумать тридцать пленительных образов. Однажды мы с ней поссорились, когда я мимоходом заметил, что род человеческий прекратился бы, если бы люди могли заниматься этим делом только по любви. «Что, и ты тоже?!» — запылала Фифа. «Я единственное исключение». Она минут десять со мной не разговаривала, пряча слезы. «Не бери, не бери!» — тоже со слезами на глазах зашептала она, когда я в Публичке хотел взять забытую на гардеробном зеркале шариковую ручку. «Я не хочу, чтобы на тебе было даже пятнышко!», — потом разъяснила она: она считала меня незапятнанным! Ее слепоте мог бы позавидовать Гомер. Но так ли она была слепа? Владимир Соловьев, кажется, говорил, что любовь раскрывает замысел Бога о любимом человеке, и любившие меня женщины, как они меня ни идеализировали (любовь и есть идеализация), они всегда видели во мне то, что во мне действительно было. Сквозь то, что я поневоле делаю, они всегда прозревали то, что я на самом деле люблю и чем живу. Для меня было делом жизни то, что для них было украшением, и это их во мне восхищало.
Фифа обожала меня изучать, а потом мне же про меня рассказывать.
— Он сначала раздувается…
— Когда ты расстраиваешься, у тебя личико делается треугольное. С тобой надо, как с хрустальной вазой. Я заметила: когда у тебя отнимают деньги, ты сердишься и тут же забываешь. А когда тебя обманывают, ты становишься треугольный и весь белый в красных точечках. И потом два дня отходишь. Три довольно редко. Когда тебе кажется, что тебя предали. Тогда бывает, и неделю. Твоя беда, что ты всех считаешь друзьями. Ты думаешь, если человек знает Мусоргского, то он тебе друг до гроба.
— Но больше всего тебя обижает, когда кто-нибудь скажет, что дважды два равно пяти.
— Ты умный только в чужих делах, а в своих ты дурак дураком.
Фифа могла и себя сначала изучать перед зеркалом, чтобы затем отчитаться: у меня глаза серобуромалиновые, у меня ноги, как у свиньи. То есть бедра полные, а лодыжки тонкие, хотя и безукоризненно стройные. И к беременности она отнеслась без пафоса и упреков, которых я весьма опасался, хотя уж из кожи лез, при всей двусмысленности этого выражения. Она пощекотала мне ухо этой новостью с такой смущенной нежностью, что я, хоть и страшно напрягшись, не удержался от вопроса:
— Ты рада, что ли?
И она закивала, сдержанно сияя, так и не понимаю, почему. Что у нас, наконец, хоть что-то стало, как у всех? Что это еще больше нас сблизило? Более того, на осмотре у гинеколога ее не только ничего не оскорбило, но даже пробудило в ней желание.
— Я даже по улице шла с опаской — вдруг что-то по лицу заметно, — это при том, в десятый раз повторяю, что такой фифы и недотроги свет не видел.
И мы, как выражались в старину, тут же слились в страстных объятиях. Эта чистюля и из венерического диспансера выбегала вполне по-деловому, и в чистилище я ее проводил, будто в краткую командировку, — она была уверена, что любовь выжигает всякую грязь. На следующий день я ждал ее в Горьковке, выкручивая себе пальцы и ежеминутно выглядывая в бесконечный коридор. Разрыв чего-то невообразимого, фонтан крови, гроб, рыдающая мать, отец-шофер избивает меня монтировкой, а я только повторяю: так мне и надо, так мне и надо!.. Поседевшая от потрясения Колдунья, осиротевший Ангел, я, всеми отвергнутый, брожу по свету с Каиновым клеймом на лбу… Но еще час-другой (сутки-другие), и я уже молю об одном: пускай меня отовсюду изгонят и проклянут, туда мне и дорога — только бы она осталась жива!