Выбрать главу

Я принялся стремительной походкой носиться от Горьковки до лестницы, увековеченной в «Осеннем марафоне» (величавые книжные шкафы и строгие портреты классиков добивали меня до окончательного ничтожества), и едва не опустился на пол, когда увидел ее изящную фигурку, легко взбегающую по ступенькам. И снова ни малейшего надрыва. Синь неба и золото Исаакия над сверкающей барашками Невой были скромной переводной картинкой в сравнении с ослепительностью нашего захлебывающегося счастья. Кажется, мы долетели по воздуху до нашего рабочего кабинета с байковым одеялом и, ненадолго затихнув — нет ли шагов под дверью? — отрезали весь мир задвижкой. Мы долго истязали друг друга, пока наконец не плюнули и на взорвавшиеся голоса в коридоре, и на кровившие медицинские запреты.

Теперь мы были навеки спаяны кровью и грязью.

Любовь выжигает грязь, превращает ее в терракоту.

 

Во время купания Ангел зачем-то высовывал язык, что не нравилось бабушке Фене, и она его даже пыталась бить по языку, но он думал, что с ним играют. Вот его колдуныв тоненьких волосиках нам тоже не нравились. Но это когда он уже научился говорить купап. Поливая Ангела после купания из дюралевого ковшика теплой водой над цинковой ванночкой, мы смеялись от счастья, но, когда Колдунья радостно восклицала: «Смотри, смотри, у него складочки на затылке, как у моего отца!», — мне это не нравилось. У меня сразу вставал перед глазами иссохлый труп, зашитый черными суровыми нитками. И кроме того, стоило Ангелу проявить какую-то живость или смышленость, как Леша тут же припечатывал: «Наша порода!» Конечно, не моя же. Зато, когда Леша на своей свадьбе так же веско упомянул о своей исключительной породе, его невеста, миловидная детдомовская хрюшка, чуть не разнесла терийокскую столовку.

Заехав к нам за вещами в отчищенном костюме в скрытую клетку, Леша выставил на стол прощальную бутылку, и я старался не смотреть на его ноздри, чтобы совместить прощание и прощение. И когда Ангел, сидевший у мамы на руках, потянулся к прозрачной стопке, я притворился, будто согласен с Лешиной мудростью: «Надо дать один раз попробовать — больше не попросит!» Ангел попробовал, содрогнулся, на его голубых глазенках выступили слезы и — и он снова потянулся к стопке. Колдунья, когда в компаниях ее начинали настойчиво угощать, часто шутила: «Не забывайте, я из пьющей семьи!», — но мы все были уверены, что это не более чем шутка.

Ангел во время своего алкогольного дебюта уже понемножку разговаривал, но на этот раз не нашел слов. Он вообще долго избегал разговоров, хотя уже пел вовсю, зато, когда на Пасху перед ним по столу раскатились крашеные яйца, он радостно закричал: «Помидои!» Хотя помидоры видел полгода назад, когда еще ничего не говорил, а только пел. Пасху Колдунья всегда отмечала со всеми положенными оглашениями: «Христос воскрес!» — «Воистину воскрес!», с куличами и состязаниями крашеных яиц, чье крепче, — она еще с осени начинала собирать луковую шелуху. И Ангел только что не визжал от радости, когда на пороге появлялся самый дорогой гость — Сол. Салават позволял так называть себя без всяких казенных дядь, смущая Костика напоминаниями о тех временах, когда он называл Сола дядей Салатом. Теперь они беседовали совершенно на равных — два теоретика-гидростроителя, старший и младший. Ангел задавал разные дельные вопросы о гидравлических делах и с уважением выслушивал рассказы и о жутком давлении воды — если прорвется, перекурочит и перемелет все живое, — и о смещении гребня плотины, которое измеряется очень остроумно придуманными поплавками, висящими на тянущихся с самого основания канатах, словно воздушные шарики.

Когда Ангел был совсем маленький, кто-то из нас с Колдуньей упомянул, что поэт Кольцов жил в Воронеже, и вдруг наш сыночек — вольный сын кефира — нежнейшим голоском начал повторять: «Ка-а, ка-а!» Это он перепутал Воронеж с вороной и показал, как она каркает. А до этого он нас иногда начинал запугивать, указывая на окно: «Там! Мамоз!» Или: «Пось!» — поезд. А допивши чай, радостно сообщал: «Ипий!». Или радостно грозил: «Гогоню, гогоню!» Или радостно откуда-то выскакивал: «От он я!» Но первую серьезную фразу он не произнес, а пропел ангельским голоском из арии Юродивого: «Лейтесь, ле-е-ейтесь слезы го-орькие…». Как ни глупо это звучит по отношению к младенцу, можно сказать, я его любил, но не уважал, — уважать я его начал только тогда, когда он запел, а потом заговорил. Уважать я могу только душу, и лучшая часть его души была необыкновенно возвышенна и чиста. Однажды в славную минуту, когда у нас на минуту отключились претензии друг к другу, он сказал мне с печальным недоумением: «Ты и умный, и утонченный, и при этом мужик… Все умеешь, всегда выдержанный… Как это у тебя получается?» — «У меня и не получается, — ответил я. — Удерживаюсь только от самого позорного». — «А почему я не удерживаюсь?» — «Ты более ранимый». — «Ты тоже ранимый. Просто ты более сильный». И я подумал: я сделался таким, как я, чтобы не сделаться таким, как ты. Ты мне открыл, что отчаяние нуждается в безупречном обрамлении. Если в твоей груди клокочет атомный реактор, он должен светить и согревать, а не крушить. Я слишком поздно узнал, что сказал обожаемый им Шуберт о Бетховене: «Он твердит мне: ты должен, ты должен! А что, если я не могу?!»