Выбрать главу

А он ведь был добрый и доверчивый, словно дитя, воистину блаженный. Но ради истины, кажется, родного отца отправил бы на костер. Он и о себе однажды сказал непримиримо словами Толстого о Фете: «Дитя. Глупое и злое дитя». А потом додумался до того, что самое презренное в человеке — это душа, готовая хлебать из корыта любую утешительную ложь, а потому душегубы возмущают его не тем, что губят души, — чаще всего там и губить-то нечего, — а тем, что губят человеческие организмы. И я так и не решился ему рассказать, как на каменном кружке перед собором Парижской богоматери я, прожженный скептик, сделал оборот на каблуке, как нас учила глупая экскурсоводша, и взмолился: «Господи, сделай так, чтобы Костик полюбил жизнь!» К матери он, правда, снисходил. Не ради родства или заслуг, это мелочи, — ради ее высокой души: по-настоящему высокие души он почитал. Когда Колдунья слушала красивый хор, она мечтала петь в хоре, а прочитав заметку о текстологах, начинала мечтать, какое было бы счастье разбирать рукописи какого-нибудь великого писателя, — всегда только служить прекрасному, а не самой создавать. Она возвышала все. Своих гвардейцев она не просто ценила, но гордилась ими, а уж меня до того превозносила, что глаза было некуда девать. Как-то из поездки встретила меня, светясь, и тут же благоговейно поставила новую пластинку Окуджавы. «Не оставляйте стараний, маэстро!», — повторяла она на полном серьезе в трудные минуты, которым у нас не было конца, и я мысленно завершал: «Не выпускай из ладоней багра».

Однажды Колдунья сказала Ангелу, что отзывчивость на красоту у него от папы. «От тебя, конечно, — фыркнул он. — От папы долдонство». И я с удовольствием усмехнулся: верно. Мне мало восхищаться и наслаждаться, мне требуется еще и поверить алгеброй любую гармонию. И я всегда буду особенно тщательно подыскивать доводы в пользу того, что мне невыгодно: защищать свое — это грязь, грязь. Именно из-за моей неподкупности наш падший Ангел несколько раз говорил мне, что я самый честный человек, которого он знает. Но он был совсем уж изуверски неподкупным. Даже валяясь в грязи, издыхая от голода, ни за какие дворцы и лакомства он не сказал бы, что дважды два равно четырем целым и одной триллионной, а не в точности четырем. А ведь был ребенок как ребенок. Восторженно простирал свою среднюю Костикову ложку. Носился на трехколесном велосипедике вокруг стола, ликующе крича: «Бабушка думает, что я ее не вижу!» Так он и нарезает мою душу этими кружочками.

А вот этот осколок не режет, а вонзается все глубже и глубже. В горячем, дышащем палой хвоей райвольском бору я учу Ангела добывать муравьиную кислоту: нужно положить на муравейник освежеванный прутик, подождать, пока муравьи достаточно его искусают, огромного врага, а потом искусанный прутик полизать — будет кисло-кисло, до пощипывания. И, пока муравьи вгрызались в свою добычу, Ангел безостановочно маршировал на месте, чтобы муравьиная рать не успела взобраться и на него (притом что мог ходить с камешками в сандаликах — всегда были дела поважнее). А потом сказал, что муравейник похож на оживший маковый рулет.

Еще картинки вонзились, словно рыболовные крючки, — не выдрать. Мы собираем чернику, и Ангел, совсем еще маленький, присев на корточки, пытается посадить ягодку обратно на кустик. А потом пробует на прочность розового червяка, и мне приходится его притормозить: «Нельзя, он живой!», — и Ангел тут же начинает заботливо засыпать червяка землей, возвращать в родную стихию. И, кажется, чуть ли не на следующий день он прибежал зареванный: соседская Танька раздавила косиножку, просто чтобы посмотреть, как его ножки будут косить. «Он уже умер, а лапки косят!» — рыдая, повторял он. Когда Танька его самого валяла по земле, он был только раздосадован: «Сидит на мне, как на лошади… В Левашове живет».