Выбрать главу

О, как он страстно желал принадлежать к породе людей, слушающих рок! А эти, играющие рок, он видел их на фотографиях — как они были великолепны! Драные, волосатые, орущие. Гитары, микрофоны, ударные установки, провода по всей сцене. Вот это — жизнь. Вот это — действительно. Они казались ему пророками. Да они и были пророками. Людьми, несущими какую-то истину, откровение. В чем была эта истина, точнее даже истинность, он даже и не задумывался, никакие слова тут были и не нужны, бесполезны. Рок, при всей своей гипертрофированности, даже надрывности (надрывность, — но без надрыва, наоборот, — сила, как будто сила самой жизни, бьющей ключом), при всех своих как бы «ненастоящих» качествах и казался ему именно настоящим. Настоящим, подлинным, истинным. Ненастоящее — это школа, учителя, одноклассники-жлобы, папаши-мамаши, вечно требующие какой-то ерунды, чуши. Вот это все — как раз и есть ненастоящее. Фигня какая-то, туфта… Порой, правда, довольно назойливая, к сожалению. Чем меньше о ней думать, тем лучше. Чем лучше научиться ее не замечать, тем лучше. А классическая музыка — фраки, залы, раскланивания… Что-то от костюмного фильма. И сам звук классики — тоже какой-то костюмный. Вот в роке — поет, так поет, играет, так играет. Орет, так орет. Как на душу легло.

И голосу Ангела отозвался вопль. Но уже не безобразно сорванный, а музыкальный. И в этом вопле было столько страсти и красоты, что у меня из глаз покатились слезы счастья и восторга. Так вот что, оказывается, я пропустил…

Зато о вокально-инструментальных ансамблях — фу, пакость! — он отзывался с гадливостью: чистенькие, паиньки… Задушевность — это слово произносилось с самым большим омерзением.

А голос неслыханного — умиротворенного Ангела, деликатно выждав, пока я просморкаюсь, продолжил просветленно. Про алкоголь. Он открыл его для себя где-то к концу девятого класса.И сразу же, как когда-то с роком, понял: «Это мое». Вот еще одно, с чем надо шагать по жизни. Но Джим Моррисон, шаман. Его голос. Его смерть в двадцать восемь лет. Для него именно Джим Моррисон и стал воплощением рока. Madness, loneliness. Безумие, одиночество. Отчаяние, ярость, бунт, взрыв, экстаз, безумный рывок черт-те куда, и черт с ним, что будет потом. Все время на грани гибели. Может быть, благодаря Джиму Моррисону он окончательно понял, что смерть в основе всего.

Во всех сильных, глубоких, значительных переживаниях — в их самой глубокой основе — всегда она.

Не слишком ли рано я ему открыл, что смерть — самое большое, что есть в жизни, только она и заставляет нас тянуться к великому и вечному, будь мы бессмертными, мы бы так и копошились в соре, как младенцы. Я открыл… А то бы он сам этого не понял.

Наркотики — это было то, что еще сильнее отделяло их от всех остальных, спаивало их союз еще теснее, делало его еще более ценным.

Идти на запрет — что может быть прекраснее и достойнее!

План. Некрасивое, уголовное слово, не то что изысканная битническая марихуана, хотя означает одно и то же. Впрочем, ее часто называли и анаша — на восточный лад. Это уже лучше. Курит анашу — пальчики оближешь! Но чаще ее называли трава, дурь, шмаль, масть.

Так вот ради чего он начал курить! И так на это подсел, что готов был лучше остаться без хлеба, чем без курева. Больше того — отказаться от мечты. Он целые годы грезил об Индии, но когда Сол предложил ему оплатить поездку, он испугался: как, десять часов не курить?..

Были еще и другие наркотики — еще более крутые: ими нужно было шмыгаться. Это бы уж совсем возвысило нас в собственных глазах! Но шмыгаться они боялись.

А хандра, страх смерти совершенно куда-то подевались. Какой, к черту, страх смерти, если жизнь так обалденна, так умопомрачительна?!!

Действительно, сушеная, измельченная трава. И запах от нее — тяжелый запах зелья, дурмана. Не разочаровывал.

И пошло, и поехало. Лихорадка. Музыка — трава, трава — музыка. Укуривались где только могли, в основном по параднякам, потому что стояла уже глубокая осень, последняя школьная осень. Иногда и на улице, там, где людей поменьше. Иногда, если у кого-то не оказывалось родителей, шли к нему, курили шмаль и слушали музыку. Поначалу ржали от травы как безумные, заходились в припадках смеха. Раз он уж думал, что скончается, он корчился от смеха на полу, и было никак не вдохнуть, не вынырнуть из смеха.

Он однажды и на военной кафедре вдруг начал давиться хохотом, стоя по стойке смирно перед полковником. Тот сначала возмутился, но потом что-то понял и отправил его умыться.

А слушать музыку при выключенном свете — это было, наверно, самое лучшее. Громко рубила музыка; он сидел на диване, откинувшись на стену, а перед прикрытыми глазами стояла бухта, выплывали корабли, и яркие огни вспыхивали на черном небе; стояла одинокая скала, и от ее вершины расходилось бриллиантовое свечение; иногда он приоткрывал глаза, темнота, лампочка на магнитофоне, застывшие контуры друзей, еле слышное шипение пленки, расплывшиеся огни многоэтажек, косо доходящие сюда, потом снова прикрывал глаза, и вот он уже смотрит вглубь глубокого колодца с гофрированными стенами, как у футляра от лампочки, а на дне, далеком-далеком, бегают, мечутся люди и как будто что есть силы машут ему, а вот его уже носит в лодчонке по бурливому, малиновому океану, и ничего не видать из-за малинового дождя, льющего сплошной стеной, вспыхивающего то чернотой, то еще большей малиновостью, а вот он медленно передвигается по каким-то первобытным иссиня-зеленым зарослям, навстречу небу, и небо такое же густое и иссиня-зеленое… Кончалась одна пластинка — очередной косяк на лестнице, или даже между сторонами, и тело все больше наливается ватностью и как будто бы начинает дышать, а в голове еще больше, еще гуще сухого тумана, дурмана, и глаза все краснее и как будто обметаны студенистым налетом. Потом гулять по холодку или даже под дождичком, шмаль оставлена дома, на тот случай, если ненароком прихватят менты, хотя с ней удобно — не шатает, не воняет, как с выпивки, никто не врубится. Раз он посмотрел под ноги, на затвердевшую грязь, и ему показалось, что он смотрит на горный хребет с гигантской высоты, и ноги немедленно отказались идти, он аж весь просел; отвел взгляд, очухался; другой раз в дереве ему привиделась гигантская собака, что-то вроде сидящего дога, охраняющего какие-то таинственные ворота. А один раз, в городе, куда они поехали брать шмаль, их неожиданно прихватили менты, потребовали паспорт, повезли в участок, а шмаль была на кармане у Второго Друга, и он виртуозно — незаметно для ментов — швырнул ее в кусты; потом их выпустили, и они поехали домой, но сначала, разумеется, нашли и подобрали шмаль, которая была просто ядерная, спыхали всего один кас по дороге на вокзал, и он сразу почувствовал, как начинает разъезжаться в разные стороны морда, мгновениями ему казалось, что тьма ревет вокруг него, казалось, что он самолет в этой ревущей тьме, прибили косяк и в тамбуре, потом сидели в электричке, в свету, в людях, и это было шизово, они плохо врубались в происходящее вокруг, галдели между собой, ржали, обсуждая происшествие с ментами, а потом ему вдруг стало плохо, худо-худо, и он вдруг остался один на один с собой, со своими плохо соображающими мозгами, сознающими только одно: худо, а все остальное слилось в один далекий фон, он выговорил: «Что-то хреново мне», — и пошел в тамбур, Друг отправился за ним, в тамбуре он прислонился к стенке и думал: «Сдох от наркотиков… Сдох от наркотиков… Красиво со стороны… Но для того, кто сам подыхает… Особенно в момент подыхания…», и Джим Моррисон тоже был живой человек, и ему было страшно умирать, так же, как и всем, и от роду ему было всего-ничего, это же ужас, кошмар, и какие тут деньги, какая слава, какая крутизна»… «Сейчас отойдешь», — сказал Друг, и он мертво улыбнулся: «Точно. Отойду», но решил, что надо успокоиться, закрыл глаза и увидел тропический остров, как на картинах Гогена, представил себя на этом острове, и вдруг ему стало спокойно-спокойно, хорошо-хорошо, и он простоял так минут пять, от всего отключившись, и очухался, из тамбурного окна еще тянул ветерок. «…как труп. Я аж испугался», — сказал Друг. Доехали, там решили прибить еще один, «Я пас», — сказал он, но все-таки сделал несколько тяжек. Потом домой, объясняться с родителями, почему так поздно. Как всегда, одно и то же. Заниматься надо, в университет поступать, а ты шляешься — а чего туда поступать, там конкурса, считай, нет, да нормально я занимаюсь, в самый раз… Он действительно готовился в университет, хотя ему, разумеется, было скучно готовиться, но и в голову не приходило, что можно не готовиться, на полном серьезе он и собирался стать математиком, как это и было предуготовано для него с детства, а эта его другая жизнь существовала как-то сама собой, левая рука не ведала, что творит правая.