Сознание в один миг заморозилось и обрело прозрачную ясность льда. Юрий медленно, как бы сопротивляясь сминающему его грузу, опустился на лавку, положил голову на кулак с зажатым сердечком и замер в какой-то стариковской отрешенной неподвижности. Любое дело уже не имело смысла. Ни в чем он себя не винил, и не винил отца, и ни в чем не была виновна Эвка. Но все же, все же — нет ее, убил он сестру! И тихо, безболезненно приходили и уходили бесполезные уже вопросы: почему она промолчала? почему отец не забрал ее на двор, оставив жить деревенской шептухой? Почему он не догадался, чувствуя что-то близкое в ее глазах? Всеми прочитывалась эта схожесть лиц — почему ему не открылась? Зачем возник в пьяную ночь приезда какой-то ручей и перепутались местами мать с дочерью? И почему он принял за дерзость ее неумелые затаенные знаки? Да, были знаки… Хотелось ей, чтобы он узнал ее по глазам, по гордости слова. И прямо указывала: спроси отца. Вот что их притягивало — отцовская кровь. А узнав — чтобы глядел по-иному, думал, что есть далекая, но родная душа — сестра. И за это любил…
И увиделись ему, словно с заоблачной высоты, дымовские леса и поля, и болотная пустыня, застеленная утренними туманами, и сквозь них шла версту за верстой с узелком еды Эвка — спасать отца… Откуда ей было знать, кто он? Или догадывалась? Или ее мать, порванная рысью, передав с последним вздохом тайную силу шептания, назвала и отцовское имя… И ее поразило, что она из Матулевичей, и что у нее есть брат, и что есть отцов двор, куда ей по-дочерни смело не войти никогда… Где же отец сейчас, подумал Юрий. Куда перекатился он вместе с Матеем и торбами в зимний вечер? Или оставил город и скачут они в ночи прочь от раскрывшихся тайн? Думает ли он, за что его сын убил его дочь? И винит ли себя за стыдливое свое молчание?.. А потом наплыл из далекой давности лес, и в нем увидел Юрий себя и мать Эвки, она глядела на него внимательно и дружелюбно — брат ее дочери, соступив с тропы, стоял перед ней. Прозрело ли тогда ее ведовское сердце, что случится чрез многие годы? Что сделает этот маленький шляхтич, похожий на ее девочку, когда, научившись рубить, приедет на побывку и столкнется со своей незнаемой сестрой? Врозь, врозь было назначено прожить им свои жизни. По-разному они начались, под разными крышами сделали они свои первые шаги. Но и не мог отец взять ее на двор, потому что жила еще Юрьева мать, и его еще не было на свете, а когда он родился, она через день умерла, словно завершилось на этом ее жизненное назначение… А потом стало поздно: Эвка выросла, сошлись в одном сердце отцовская гордость и материнская сила и не позволили ей принять отца за отца…
Да и кто он был для нее: пан и отец? или не пан и не отец? Здесь тоже он напутал: оставаясь хозяином и чувствуя себя отцом, хотел превратить это в некую тайну… И вот так, поглядывая друг на друга, они двигались рядом в неизменяемых отношениях. И тоска оставалась неизменной, потому что не могла установиться иная правда… Она выросла, и подчинило ее безразличие любви буйного человека, а отец свел его на тот свет, чтобы не касался пьяный кулак близкого создания… И вновь кривым путем. А она шла напрямик, и больше в ней было правды: все же людей спасла она, а не он, и она приютила несчастную девку… И что толку с лихой скачки в Березино? Забаву, свою забаву отыскивал отец, свое развлечение в дымовской скуке… Эвку и злили эти тайком проявляемые чувства. "Не хочет!" Чего не хотела она? Что он мог предложить? Горсть золотых. Но зачем они ей, что купить на эти золотые? Шляхтянский наряд, чтобы прийти в нем к отцу при гостях? Уж лучше бы он отказался от нее сразу, в день рождения. Никаких чувств, сочувствий, загадок… Но скучно, скучно! А в ее сердце что могли вызвать, кроме тоски и вспыхивавшей при случае злости, эти тайные чувства тайного отца? Да, слабые, слабые! Только забавляться бы чужой жизнью, словно она создается для нашей игры… "Так почему должен я умереть? — подумал Юрий. — Он создал забаву, полюбив или пожелав Эвкину мать после подсмотренного купания. Зачем была ему эта шептуха? Что сравняло его с ней и соединило вот так, на всю жизнь? Ее сила? Или удивление, что и она ходит в деревне неким подобным ему по власти существом? Ненавидя ее, как и его, мужики все равно идут к ней просить, прикрывая неприязнь и страх мягкими голосами…"
Тут оказался Юрий в деревянном игуменском костеле; провисали под куполом зеленым крестом сплетенные из дерезы гирлянды, серенький свет лился сквозь мутные стекла, половицы с въевшейся грязью поскрипывали под сапогами ксендза, нудно звучал его голос — крестили Эвку… А в стороне, молясь как бы о своем, стоял пан Адам и подглядывал, как принимается под божью опеку его тайное дитя… Подумав, Юрий выставил отца из костела — неуместен он был на этом крещенье; но еще подумав, он опять вернул его своей мыслью под икону с мерцающей лампадкой, откуда удобно наблюдалось, как падают брызги святой воды на крохотное личико — не мог он лишить себя мелкой радости и пустяков заботы. А вечером добрый пан зашел к шептухе на крестины и подарил как бы чужому дитенку золотой крестик… И выпил полную чарку во его здравие и удачу… Этот крестик, блеснувший на солнечном луче, возник перед Юрием в своем падении с перерубленной цепочки. Вот такая оказалась удача!.. И тут, слагаясь в цепь, поплыли удержанные памятью встречи с Эвкой — от какой-то давней, когда она присела перед ним и, поглаживая ему плечи, заглянула в глаза, — теперь припомнилось, что и сама Эвка ходила в детской сорочке — немногим старше была сестра, — а к этому первому их свиданию приложилось множество мимолетных — мелькнула вдали на улице, стояла у ворот, пришла на луг, где приручал он плетью упрямого жеребца… Сцепливаясь, эти звенья привели его на поляну, и опять он увидел глаза сестры — с укором, с невымолвленной тоской в глубине зрачков. Да, с тоской… Не могли они сойтись, не было у них общего языка, но вела ее на него горькая боль от невозможности согласия, соленое, как кровь, чувство, что единственный ее брат, пошедший из того же семени, такой же чужой, как и все люди на свете… "И ничего не осталось", — подумал Юрий и словно очнулся.
Тусклый свет утра пробивался в узкое окно и позвал Юрия к исполнению обязательного дела. Он вышел в соседнюю камору. Стась лежал на спине, разметав в крепком сне руки. Юрий разбудил его, дотрагиваясь холодом ножен к горлу. Глаза, тяжелые с вечернего перепоя, улыбнулись, узнав приятеля, и тотчас сгинула улыбка под неясным чувством созданной и подступившей беды. Трезвил и пугал его необычный посторонний взгляд приятеля, лихорадочно нашаривал он в памяти объясняющий ответ — и вспомнил свечу в треугольнике двух кружек и штофа, проваленные, как у привидения, глаза пана Адама, какие-то свои жалобные подсказки о сердечном бедствии, ведьме… И когда под принуждением холодного судебного взгляда вспомнились ему эти слова, колыхавшие язычок пламени и темные тени, он понял, зачем стоит над ним с каменной твердостью в лице полковник.
"Оденься, пан, и ко мне зайди", — сказал Юрий. Теперь оставалось ему ждать две минуты, пока Стась натянет сапоги, наденет жупан и прицепит саблю. А тогда они выйдут на двор — и Стась закроет глаза… или он закроет свои… За это время Юрий вложил в кошелек сердечко и повесил кошелек под рубаху поверх креста — захотелось ему носить сестринский знак при сердце… Тянулось время, а Стась не входил; уже и полчаса прошло терпеливого ожидания. Юрий послал за Решкой гайдука. Тот быстро вернулся и объяснил, что пан Решка уехал — нет его самого и коня нет.
Сбежал Стась, возможно, потому сбежал, что застыдился глянуть в глаза обманутого приятеля… Да и лучше, что сбежал. Зарубил бы его Юрий — и лишним грехом нагрузилась бы его совесть. И за что рубить? Что знал Стась о запутанных сплетениях? Лучшие чувства развязали тесьму на доверенном ему кошельке с тайной. Достаточно с него и такого сожаления…