Еще детьми Петя Вяземский и дворовый мальчонка Ефимка вместе играли в Остафьевском лесу, и, бывало, частенько приходилось маленькому крепостному выручать слабенького близорукого «барина» из разных передряг. То из топи его вытащить, то помочь спуститься с дерева, на которое Петя из лихости влез слишком высоко.
А то и оказать хирургическую помощь — отодрать от лодыжки присосавшуюся в речке пиявку, пользуясь непочтительным, однако испытанным деревенским методом: помочиться на мерзкую, раздувшуюся от человеческой крови тварь...
Нет, в Ефиме сомневаться было грешно.
А все же его сиятельство медлил оседлать кобылку Марусю. Голова у него слегка кружилась, а он стеснялся в этом признаться. В двадцать лет так хочется казаться героем!
...Ровно час назад Вяземскому крупно повезло — князь остался цел и невредим, когда под ним неприятельским ядром убило жеребца Чалого.
Седок же был лишь слегка оглушен, но быстро взял себя в руки и, вскочив, бодро заявил, что намерен и дальше участвовать в сражении.
Все бы вроде ничего, да вот досада — старые любимые очки в тонкой золотой оправе разбились.
А те запасные, что привез он с собой к деревне Бородино в сафьяновом футлярчике, были как будто не совсем по глазам. Мутило от них.
От них ли?..
— Да уж не контузило ль вас, Петр Андреич? — забеспокоился денщик. — Вы вроде как под хмельком.
— Ничего, ничего, голубчик, — пробормотал Вяземский, прилагая усилия, чтоб язык не заплетался и речь звучала ясно и отчетливо. — Не под хмельком, а... во хмелю битвы! Не могло меня контузить. Матушка всегда говорила, что я в сорочке родился...
Он убеждал и самого себя, что все в порядке, но отдельные выстрелы отчего-то сливались в ушах в один сплошной гул, похожий на рев водопада, и не понять было, где ружейная пальба, а где канонада. И человеческие голоса слышались словно бы из-под воды, отдаваясь в висках и затылке болезненной пульсацией.
А кругом стоял туман.
С этого тумана, поднимавшегося с низовий реки Колочи и предвещавшего ясный день, началось двадцать шестое августа тысяча восемьсот двенадцатого года.
Но утреннее марево тут же сменилось другим — то были дымы битвы, так и не давшие солнцу засиять по-настоящему.
Теперь же, после падения, все вокруг и вовсе виделось мутно, как сквозь кисейный полог, которым в младенчестве няньки занавешивали его кроватку, чтобы уберечь нежное дитя от назойливых комаров.
— Пойдемте назад, барин, миленький, обопритесь на меня, — попросил Ефим. —Там дохтур, в палатке. Осмотрит вас — целы ль косточки? Вам прилечь бы...
«Он прав, — подумал Вяземский. — Но как я могу! Я русский дворянин, и, пока ноги держат меня, мой долг... Ах, перед кем я, впрочем, бравирую?»
Он зачерпнул пригоршню воды из Колочи и плеснул себе в лицо, надеясь освежиться.
«Боже, умываюсь, а очки забыл снять!»
Речная водица заструилась по стеклам... но она была не чистой, как обычно, а красно-бурой.
«Да, несомненно, я болен, я контужен, я, наверное, совсем плох, вот уже и кровь мерещится», — без всякого волнения подумал Петр.
Но тут Ефим испуганно воскликнул:
— Что вы делаете, ваше сиятельство, тут же упокойники плавают! Ладно б еще наши, русские, а то вон давеча хранцузишку-нехристя к переправе протащило. Нетрожьте эту воду, поганая она!
Вспомнилось опять-таки из раннего детства: «Не пей из копытца, Ивашечка, козленочком станешь!»
Но ведь это же прекрасно! Значит, не пригрезилось, а вправду кровь вместо воды течет в Колоче! Следовательно, нет и не может быть у князя Вяземского никакой контузии — было бы слишком обидно отправиться в лазарет именно тогда, когда они столкнулись наконец с Наполеоном лицом к лицу!
— Ага! — обрадовался молодой знатный ополченец. — Так я, выходит, молодцом еще! Эти Мюраты-пираты попляшут у нас еще! Выше голову, Ефимка!
И, отшвырнув выпачканные неподходящие очечки, не слушая возражений преданного денщика, отпрыск одной из богатейших и известнейших московских фамилий лихо вскочил на сивую в яблоках кобылку Марусю — на ощупь, вслепую. Молодости свойственно переоценивать свои силы!
И тут, заглушая прочие звуки, накатила на него волна басового мужского хора:
— Ур-ра-а! В атаку!
Поток пеших и конных устремился мимо него вдоль берега — никто не пытался ни спросить, ни объяснить, куда именно. Все, кажется, и так знали. А кто не знал, тот чувствовал.
Вяземского увлекло всеобщее стремительное движение, и возбуждение окружающих его людей вмиг передалось ему.
Петр Андреевич потерял Ефима из виду, да и немудрено — теперь он различал людей и предметы не далее как на расстоянии вытянутой руки...
Он скакал, пришпоривая красавицу Марусю:
— Катай-валяй, милая!
Это восклицание, услышанное им однажды из уст Дениса Давыдова, чрезвычайно нравилось ему.
И, близорукий, в пылу скачки, в бешеном аллюре, он не заметил, что все кавалеристы, кроме него одного, свернули влево — к флешам Багратиона.
Пехота расступалась, чтобы дать дорогу единственному, оставшемуся среди пеших, всаднику. Не ровен час, растопчет!
— Катай-валяй, Маруся!
Тропа пошла в гору — и Маруся понесла Вяземского по склону вверх.
Ну, не совсем гора это была, конечно, не Альпы, через которые переходил Суворов, а всего лишь невысокий курган, а князю казалось, что он взмывает высоко—высоко, над всем миром!
Обычно скептически и иронически настроенный, в эти минуты он, напротив, был полон романтического юношеского восторга. Взлететь — и победить!
Ему невдомек было, что холм, на который несла его кобыла-трехлетка, — и есть та самая батарея Раевского, которая только что перешла в руки неприятеля и которая вскоре, когда русские отберут ее назад, станет легендарной.
А Наполеон впоследствии с горечью назовет этот холмик «роковым редутом»...
— Ага, синие! Баклажаны! — не удержался от остроты Вяземский, завидев на склоне, выше себя, французские мундиры.
Прошлым летом его поразило, что один заезжий малороссийский помещик называл эти лиловые овощи «синенькими», и теперь врожденная страсть к словесной игре заставила его сочинить этот каламбур.
— А вот мы вас на рагу! — И он выхватил из ножен саблю дамасской стали, перешедшую ему в наследство от отца, — это был скорее предмет искусства, нежели оружие.
— Ragou? — изумленно прокартавил французский офицер, прежде чем пасть от удара его клинка.
«Велика сила искусства!» — опять мысленно скаламбурил Вяземский, может быть, для того, чтобы не думать о смерти, своей и чужой. Ведь он только что убил человека так же хладнокровно, как разрезал бы баклажан...
И — вот она, вершина кургана! Загарцевала на ней гордая красавица Маруся, заржала победно.
И тут пчелиный рой с жужжанием пронесся мимо раскрасневшегося лица князя.
Пули?!
Вяземский не видел, кто именно в него целился, кто именно стрелял: фигуры и лица казались размытыми.
«Зря очки выкинул, — мелькнуло у него в голове. — Даже не узнаю, от чьей руки я...»
Но и на этот раз не ему было суждено погибнуть от ядовитых укусов свинцовых пчел.
Сивая кобыла в яблоках дернулась под седлом и закричала, как роженица. Лошадь повалилась на бок, всей своей тяжестью придавив седока.
Ему был виден в этот миг только маленький фонтанчик крови, который бил из простреленной холки.
И горбок на Марусиной шее был похож на маленький вулканчик, присыпанный инеем, но иней таял под извергаемой из кратера темной, едко пахнущей лавой...
Теплая кровь брызнула ему на щеки, на подбородок, он слизнул ее с собственных губ и ощутил вкус — кисловатый, как у ежевичного морса.
Кобыла больше не ржала. Она хрипела. Лошадь приняла на себя предназначенную ему смерть.
А Вяземскому казалось, что хрипы вырываются из его грудной клетки и что умирает он.
Дышать было трудно. Смотреть на белый свет было еще труднее: веки смежались, и стоило невероятных усилий держать глаза открытыми...
А за маленьким седовато-серебристым Везувием, склоны которого почернели от крови, четко прорисовалась другая фигура — православный крест на куполе маленького белого храма.
Церквушка деревни Бородино, стоявшая в пятистах шагах от рокового редута, словно бы в один миг приблизилась, позволяя близорукому человеку, лежащему на вершине кургана, разглядеть ее во всех подробностях...