— Нам бы своего, чешского Бальзака! — произнес он, протирая кончиком носового платка пенсне в широкой черной оправе. Вот что счел нужным изречь ученый экономист, и когда Борн и оба Легата изумленно воззрились на него, он развил свою мысль: события критических лет, 1872–1873, неоднократно здесь упоминавшиеся, крайне интересны, и поистине достойно сожаления, что еще не объявился чешский Бальзак, который облек бы их в форму увлекательного романа. Стоит подумать о невероятном развитии и расцвете новых акционерных банков, на учреждение которых венский совет министров предоставлял концессии с либеральностью почти неправдоподобной, стоит вспомнить времена, когда многие банки способны были в несколько недель взвинтить курс акций стоимостью в восемьдесят гульденов до трехсот — трехсот пятидесяти, а непосвященная публика всей австрийской империи считала такой доход нормальной и чуть ли не с неба свалившейся банковской прибылью, — поистине удивишься, почему же не нашлось чешского Бальзака, который мастерским пером описал бы эту пляску миллионов. Да, чешский Бальзак, вот что нам нужно, — но увы, у нас его нет, ибо интересы наших литераторов обращены исключительно к самым будничным явлениям в жизни нашего общества, словно весь наш народ состоит из одних лавочников, мелких чиновников и домовладельцев.
Доктор Легат язвительно возразил на это, что спору нет, чешский Бальзак нам нужен; однако точно так же нам нужны свои Шекспир и Гете, свое море, своя аристократия, свои колонии, свои Альпы, свой Эдиссон, свои месторождения золота, своя свобода и так далее, — в общем, все те прекрасные и необходимые вещи, которые есть у более счастливых народов, но не у нас. Однако пока что здесь говорилось о потребности в крупном и крепком чешском государственном банке; что же думает на этот счет господин доцент?
Господин доцент довольно равнодушно ответил, что о такой надобности можно, конечно, говорить, но пока, к сожалению, только говорить. Если господа во что бы то ни стало хотят знать его, Брафа, мнение, то он ответит следующее: насколько он может судить, нет оснований создавать крупную государственную кредитную институцию, коль скоро существующие частные кредитные учреждения полностью удовлетворяют потребности страны. Проект государственного банка, несомненно, натолкнется на возражения либеральных кругов и вызовет обоснованную боязнь конкуренции как у частных банков, так и у владельцев сберегательных касс. Развитие такого банка, естественно, приведет к созданию его провинциальных филиалов, которые неизбежно поглотят мелкие провинциальные ссудные кассы, а это, если позволите, скрытая форма государственного социализма. И если пан Борн утверждает, что страна стонет от недостатка кредита, то можно, напротив, указать, что самая гибкая и полезная форма кредитования — кредит вексельный; а этот кредит, как кредит частный, основан на знании должника, а должника куда лучше знают в мелких, народных кредитных учреждениях, чем в столь крупном банке, о необходимости которого твердит пан Борн.
В то время как разочарованный Борн пытался возразить, что о поглощении мелких кредитных учреждений нет и не может быть речи, что речь, наоборот, идет об их защите и укреплении, дверь открылась, и в салон, волоча ноги, вошел долговязый, нескладный подросток с маленьким желтоватым лицом, обезображенным неподвижным выражением безразличия и скуки. На мальчике были темные брюки, до половины икр, и тонкие черные чулки; спина сутулая, узкие плечи опущены, руки в карманах, под глазами синяки, взгляд устремлен в пространство, словно ему не было дела ни до кого и ни до чего на свете. Неохотно бормоча приветствия — «мое почтение», «целую руку», ни на кого не глядя, он брел меж гостей к дальней комнате, к буфету; это был Миша, сын Борна от первого брака; появление его, как всегда, произвело неприятное впечатление, и каждый, кто заметил Мишу, без сомнения, подумал: «Какой неприветливый, заносчивый мальчишка! И это сын такого очаровательного мужчины, как Ян Борн!»
Миша отлично сознавал, что весь его облик неприятен людям, чувствовал, что он противен, и ощущал это, как лепешку грязи, присохшую к лицу; это мучало его и вместе с тем радовало; мальчик знал, что его златокудрой мачехе стыдно за него и что, чем он противнее, тем более она нервничает, когда он появляется в ее салоне, а Миша ненавидел мачеху за красоту и пренебрежительную гордость гораздо больше, чем ее сестру Бетушу за измену, чем тетку Индржишку Эльзасову за назидательность, учителей в гимназии за их тиранство и собственного отца за то, что тот вспоминал о сыне только, когда нужно было его наказать, отчитать, в общем, как-нибудь ущемить и обидеть. Давно все взрослые, кого только Миша знал, были в сговоре против него и с утра до ночи только и думали, как бы отравить ему жизнь. Этим интригам и всеобщей антипатии Миша противопоставлял личину строптивости и угрюмости, и чем строптивее и угрюмее он старался выглядеть, тем чернее делалась злоба в его пятнадцатилетней душе и тем полнее — его одиночество. Недавний строгий приказ отца, чтобы Миша по средам выходил к гостям, — уже пора ему привыкать к обществу, — конечно, был одной из бесчисленных мер, с помощью которых взрослые, отец и все прочие, старались испортить ему жизнь в этом отвратительном мире. Слабый, беспомощный, он не смел ослушаться; и вот, руки в карманах, сутулый, развинченной походкой пробирался он, как в дремучем лесу, среди врагов, интриганов, заговорщиков, недоброжелателей, откормленных резонеров, нудных нравоучителей и злокозненных шутников, и никто из них не знал, что творится в его мальчишеском сердце.