Об этом я жалею, но гораздо больше и отчаянней я искал другую, и гораздо больше горевал, когда потерпел неудачу. Это была девушка, принадлежавшая к тем несчастным, что вынуждены зарабатывать себе на хлеб проституцией. Я не стыжусь и не вижу никакой причины скрывать, что в то время я был близок и, можно сказать, дружен с женщинами подобного рода. Сие признание, однако, не должно вызвать у публики ни насмешки, ни гнева: вряд ли стоит напоминать образованному читателю старую латинскую поговорку: "Sine Cerere..." {"Без хлеба..." (лат.).} {49}; к тому же кошелек мой был пуст стало быть, отношения мои с этими женщинами оставались невинными. Тем более, никогда в жизни я не считал себя запятнанным прикосновением или близостью существа, принадлежащего к роду человеческому; напротив, с самых ранних лет предметом особой моей гордости было то, как я умел непринужденно, more Socratico {в духе Сократа (лат.).} {50}, вести беседу со всеми людьми мужчинами, женщинами или детьми, которые встречались на моем пути. Это умение способствует познанию человеческой природы, добрым чувствам и свободе обращения, которые пристали всякому человеку, притязающему на звание философа. Ведь философ должен смотреть на мир иными глазами, нежели светский человек - убогое, ограниченное существо, скованное узкими, себялюбивыми предрассудками, которые определены рождением и воспитанием: он должен быть человеком широких взглядов и одинаково относиться к высокому и низкому: просвещенному и неучу, виновному и невинному. Будучи в то время перипатетиком {51} поневоле или, скорее, человеком улицы, я, естественным образом, чаще других встречал женщин, имеющих более простое название уличные женщины. Случалось, некоторые из них брали мою сторону, когда ночные сторожа норовили согнать меня со ступенек домов, где я сидел. Но одна из них, та, ради кого затеял я этот разговор... Нет, я не причисляю тебя, о прекрасная Анна, к этому разряду женщин; позволь же, читатель, найти более доброе название для той, чье великодушие и сострадание помогали мне, когда весь мир отвернулся от меня; ведь только благодаря ей жив я до сих пор. Долгие недели провел я с этой бедной и одинокой девушкой: мы гуляли по вечерам вдоль Оксфорд-стрит, иногда устраивались на ступеньках или укрывались в тень колонн. Надо сказать, что Анна была моложе меня - она сказала, что ей шел только шестнадцатый год. Я живо интересовался ее судьбой, и в конце концов она открыла мне свою простую историю - такое часто случается в Лондоне (и я видел тому достаточно примеров), где, если бы общественное милосердие было более приспособлено к действенной помощи, сила закона чаще бы применялась для защиты и возмездия. Однако поток лондонского милосердия струится в русле пусть глубоком и могучем, но бесшумном и невидимом и потому недоступном бедным бездомным странникам. К тому же известно, как жестоки, грубы и отвратительны внешние проявления и внутренний механизм лондонского общества. Тем не менее я видел, что выпавшие на долю Анны несправедливости легко поправимы. Потому-то так настойчиво я убеждал ее обратиться с жалобою к мировому судье, полагая, что тот отнесется к одинокой и беззащитной девушке со всем возможным вниманием и что английское правосудие, невзирая на лица, непременно призовет к ответу наглого мошенника, похитившего ее скромное имущество. Она часто обещала мне, что так и сделает, но ничего не предпринимала, ибо была застенчива и столь много перенесла страданий, что глубокая печаль, казалось, навеки сковала ее юное сердце; и, возможно, Анна справедливо считала, что даже самый честный судья и даже самый справедливый трибунал не устранят ее тяжкие обиды. Кое-что, однако, можно было сделать. Наконец договорились мы, что пойдем на днях в магистрат, где я буду выступать от ее имени, но, к несчастью, не было мне суждено послужить ей - после нашего сговора мы виделись только раз и затем навеки потеряли друг друга. Между тем она оказала мне неизмеримую услугу, за которую я никогда бы не смог отплатить ей. Однажды, когда я чувствовал себя более обыкновенного нездоровым и слабым, мы вечером медленно шли по Оксфорд-стрит, и я попросил Анну свернуть со мной на Сохо-сквер {52}, где мы присели на ступеньках здания (проходя мимо которого я и поныне ощущаю острое горе - и благоговение перед памятью моей несчастной подруги и ее великодушным поступком). Когда мы сели на ступеньки, я склонил голову Анне на грудь, но мне стало внезапно очень худо, я выскользнул из ее объятий и упал навзничь. Я ясно сознавал в ту минуту, что без какого-нибудь сильного и живительного средства либо умру на этом самом месте, либо же, в лучшем случае, впаду в столь тяжкое истощение, что в моем бедственном состоянии едва ли смогу вновь встать на ноги. Но случилось так, что в сей смертельный миг бедная сирота, которая в жизни своей не видела ничего, кроме обид и оскорблений, протянула мне спасительную руку. Вскрикнув от ужаса, но не медля ни секунды, Анна побежала на Оксфорд-стрит и с невообразимой быстротой воротилась со стаканом портвейна с пряностями. Сия скудная трапеза так благотворно подействовала на мой пустой желудок (который отказался бы принять твердую пищу), что я тотчас почувствовал, как силы возвращаются ко мне. Да не забудется это вино, за которое щедрая девушка не ропща уплатила из последних своих денег, коих и без того не хватало ей на самое необходимое; и вряд ли надеялась она в ту минуту, что когда-нибудь я возвращу этот долг. О юная моя благодетельница! Как часто потом, пребывая в одиночестве, думал я о тебе с сердечной скорбью и искренней любовью! И часто желал я, чтобы подобно тому, как в древности отцовское проклятье, наделявшееся сверхъестественной силой {53}, следовало за отпрыском с фатальной безысходностью, чтобы так же и мое благословение, идущее от сердца, томимого признательностью, имело бы равную способность гнаться, подстерегать, настигать и преследовать тебя, Анна, везде, где бы ты ни очутилась - и в средоточье мрака лондонских борделей, и даже (когда б то было возможно) во мраке могилы, и там бы разбудило тебя вестью всепримиряющей благодати и прощения!
Я не часто плачу, ибо прежде всего мысли мои обо всем, что занимает людей, ежедневно и ежечасно погружаются на ту глубину, где "места нет слезам" {54}; да и сама строгость моего образа мысли противоречит чувствам, вызывающим у нас слезы. (Сих чувств не хватает тем, кто легкомыслием своим огражден от печальной задумчивости, а тем самым - и от умения преодолевать волнение этих чувств.) К тому же те, кто размышляли о сих предметах так глубоко, как я с самых ранних лет, дабы избежать полного уныния, поддерживают и лелеют в себе успокоительную веру в грядущее равновесие и в гиероглифическое значение людских страданий {55}. Поэтому я и по сей день весел и бодр и, как уже говорил, не часто плачу. Однако есть переживания пусть не столь страстные и глубокие, но зато более нежные. Так, проходя по освещенной тусклым светом фонарей Оксфорд-стрит и внимая знакомой мелодии шарманки, что много лет назад утешала меня и дорогую мою спутницу (я буду всегда называть ее так), я проливаю слезы и размышляю о таинственной воле, столь внезапно и жестоко разлучившей нас навсегда. Как случилось это читатель узнает из последних страниц моего вводного повествования.