Муська начала пропадать, забиваться под заднее крыльцо, и никакими силами нельзя было выманить ее оттуда. А может быть, после пылесоса она уже не верила мне? И однажды она исчезла бесследно, не желая обременять нас своим трупиком.
С гибелью чужаков, даже вполне симпатичных нам, мы миримся неизмеримо легче, в глубине души едва ли не соглашаясь, что, в конце концов, для этой участи они предназначены не нами, а самолично Господом Богом. В отличие от нас. И если рядом с вами трудится инородец – ничуть не менее трудолюбивый, умелый, дружелюбный, к которому вы, тайно гордясь собой, прекрасно относитесь, – угадайте, на кого самое первое и глубокое движение вашей души укажет как на первого претендента за ворота? Если вы честный человек, можете не отвечать: я сам таков. Мы, порядочные люди, отличаемся от фагоцитов только тем, что предпочитаем уничтожить инородное не отторгая, а растворяя его в себе.
Эдем – это мир, где все свои, а чужие не претендуют на равноправие во вкусах и мнениях. Думаю, что общество, состоявшее из каст, не помышляющих о единстве друг с другом, наслаждалось неведомым нам покоем.
Нигде, кроме Эдема, я не встречал такого черного паслена, который от переспелости было почти невозможно сорвать, не раздавив. В нашем райском огородике он рос сам собой, винограды и ананасы были только неумелыми потугами уподобиться ему, Божественному. Эдем вообще был переполнен злаками, нигде более не произрастающими либо считающимися несъедобными. Взять хотя бы калачики: неспешно, как делается все в Эдеме, разворачиваешь аккуратную зеленую упаковку самого умелого в мире приказчика – Господа Бога и достаешь действительно калачик величиной с таблетку, уже нарезанный на дольки, как мандарин, и – можно ли так выразиться? – бананисто-скользкий на вкус…
А сладкий корень? Надрываясь, выдирать его из земли, разрезая ее в причудливых направлениях, и никогда не выдрать до конца, а потом жевать пополам с песочком до сладостного головокружения – на обычном человеческом языке ни вкус этот, ни сами растения не имеют названий.
Если из покорного кружева морковной грядки выдернуть одного поросеночка – оранжевого в белом волосе, как альбинос в Крыму, – и, ополоснувши в кадке с дождевой водой (Эдем не знает никакой заразы: там болеют без связи с причиной, а потому никаких причин не боятся), схрупать пополам опять же с песочком, – то на грядке для вечности останется ровно столько же, сколько было.
Даже уборная в Эдеме источала излишне, может быть, самостоятельный, но несомненно приятный запах. Сладостен был самый ужас, с которым по вечерам вглядываешься в черную бездну, где безвозвратно исчезает, посверкивая, горячая струйка жизни, отвергнутой здешним миром, вглядываешься до невыносимости, чтобы, невпопад обронив последние капли, лететь через кладовку, грохнув коленом о ларь с мукой, через сенцы – в свет, в этот свет.
После фильма «Садко» я вглядывался во тьму с особым трепетом, ожидая, что оттуда вот-вот вынырнет обвешанный водорослями морской царь (в Эдеме не ищут побуждений, а стало быть, почему бы владыке морских глубин не окунуться хотя бы и в дерьмо).
Зимой со дна нарастал обледенелый разноцветный сталагмит, бугристый, словно гнездо гигантской ласточки. Дуло из дыры зверски, с толченым ледком, и использованная бумага, кружась как парашют, норовила взлететь к тебе обратно.
Кстати, к свежей бумаге, сунутой в тряпочный карман, я приглядывался очень бдительно, и если угадывал в ней книгу, то, невзирая на самую неотложную надобность, все равно бежал обратно и устраивал скандал. Однако при всем моем райски неколебимом благоговении перед печатным словом против подобного же использования газет я ничего не имел – чуял истинную их ценность. А однажды, потрясенный святотатством, я выволок на кухню картонный переплет, на котором сияли с горделивым благородством выглядывающие друг из-за друга, как бы не замечая нас, Маркс– Энгельс–Ленин–Сталин. Но тут уж все прикусили языки и на моих глазах водрузили священный переплет на самое торжественное место. Только Гришка долго дразнил меня, что вот как раз минуту назад он употребил сакральный том по неподобающему назначению – и я всякий раз кидался проверять.
Правда, в определенное время года дедушка Ковальчук отводил от ручья, служившего, подобно античному Океану, границей человеческого мира, небольшой, но неукротимый рукав к дощатой будочке, выступающей из потрепанной бревенчатой стенки нашего дома, и все накопленные за год сокровища расплывались по буйному картофельному участку, а в доме на несколько дней устанавливалась самая серьезная вонь. «Не трожь г… – оно вонять не будет», – эта премудрость относится к стабильности любого общества: все хорошо на своем месте, не нужно перемешивать народы и обычаи, учат величайшие мыслители современности.
Постепенно граница мира отодвинулась до саше, как у нас звалось шоссе, и нашими сделались уже все обитатели лабиринта переулочков, в которых я, впрочем, не видел ничего беспорядочного: они, как и весь мир, были такими, какими только и могли быть. Я уже выбирался посмотреть, как свои мальчишки лупасят плитками — застывшими лужицами чугуна – по бабкам, напоминающим головастые дощатые башни, возносящиеся над золотоносными шахтами. Мне ни разу не приходило в голову поинтересоваться, для чего они нужны: для чего нужна луна? Все было такой же бесспорной данностью, как ценность бабок и плиток, – я мечтал о них, совершенно не интересуясь презренной (еврейской) полезностью: это были назначенные от века и навеки символы мастерства и могущества. Помню, как я был изумлен, обнаружив священные бабки в кастрюле с настаивающимся холодцом, как если бы добрый католик вынул из супа Святого Грааля.
Про плитки, правда, пацаны рассказывали, будто на Мехзаводе их сказочные россыпи, чистое Эльдорадо. И однажды я пустился в путь… Но, выбравшись к саше, за которым открылись озаренные слепящим солнцем неведомые пространства – россыпь таких же точно, но чужих хибар, – я остановился и заплакал от тоскливого предчувствия, что мир так и не будет иметь границ.
– Ты чего плачешь, заблудился? – склонился ко мне чужой, а потому тоже страшноватый мужчина. – Твоя как фамилия?
– Каценеленбоген, – сквозь слезы ответил я, впервые познавая те катастрофические неудобства, которые всю жизнь обрушиваются на носителя чуждого имени.
– Как? Любовин?
– Любовин, – согласился я.
– Это же Яков Абрамыча пацан, – узнал меня какой-то доброхот: Яков Абрамовича и без фамилии знали все.
– Чего ж ты говоришь, что ты Любовин? – сердито спросил мужчина, и я не нашелся, что ответить.
Я и теперь со всех ног обратился бы в Любовина, как тогда, так и сейчас стараясь принять форму окружающей среды. Как раз перед моей вылазкой за границу мира один из наших же пацанов, не разобравши моей богомерзкой фамилии, насмешливо обрадовался: «Ты что, немой? Гляди, ребя, немой, немой», – и я пресерьезно размышлял: а что, может, я и правда немой?
Из-за моей готовности поддакивать я чуть не сделался очкариком. Неизвестно с чего я начал щурить глаза; врач заподозрил близорукость, что ли, и начал примерять очки. «Видно?» – «Видно», – соглашался я. – «А так лучше?» – «Лучше». Вроде бы, и в самом деле было несколько лучше. Мне их и прописали. Я, уже в очках, явился в свет, и Гришка радушно представил меня публике: «Знакомьтесь – очкарь!» С очками было покончено. Так, благодаря Гришке, я сохранил единицу по зрению, пока не подрастряс ее чтением в полутемных автобусах. Ах, если бы рядом с моим желанием угождать всегда оказывался Гришка! Но, увы, в делах доблести он был едва ли не угодливей меня, а ведь он был отменной животной особью, в отличие от меня, который в качестве животного, то есть в одиночку, ни к черту не годился: всеми своими успехами я обязан исключительно духу – желанию угождать другим.
Со своими пацанами я уже без всякого страха забрел в бывшую Преисподнюю по ту сторону Океана, на Зунты — какие-то белесые и бескрайние песчаные отходы обогатительной фабрики, от которых у меня неизменно разбаливалась голова, с чем, однако, я и не думал считаться. Моя склонность к подвигам ради наших росла быстрей, чем выпадали молочные зубы.