Я за них не держусь — поэтому-то мне и даются они, слова, но вот как схватить-удержать то засонное видение, то завременное чувствование, те гроздья откровений, которые… Вот видишь? — оборвалось. Как только начинаешь полагаться на слова, как только всерьез, они и показывают кукиши. (Кто-то из пациентов доказывал недавно, что «кукиш» якобы французское слово и ударение должно быть на последнем слоге: кукИш.)
Есть на свете бред — честный несчастный больной братец лжи, выблевывающий потроха искренности. Есть забредье, страна Истины, первозданная стихия забытия, откуда выкрадывает свои перлы клептоманка-поэзия. Больше неоткуда, собственно, ей воровать. Часто возвращается с пустыми руками, и тогда она — ложь наихудшая, пошлость…
Не будем тревожить заповедники, поговорим… Я УМИРАЮ в смысле «еще живу», и ничего ипохондрического в это утверждение не вкладываю. Жить же можно только посредством свершающегося общения, жить и переживать себя… Вот и еще один мой кусочек в бессмертие выскочил, даруя и тебе миг утверждения в жизни. Бессмертие — это наше с тобой общее пространство, дом наш, и один я туда и не могу, и не хочу…
Поговорим, поговорим… Прав ли я, что в любом общении, в любом человечьем изделии и усилии — бессмертно живет и здравствует, и пере-живает себя только одна эта вот голая живая душа, вся как есть, только искренность, летящая к искренности, только душа-к-душе без никакого желания как-то там повлиять, подействовать, показаться?.. Вне мастерства, вне эстетики, вне оценок — она, душа, просто есть, и в ней как раз неправильности хороши. Или нет?..
Прав ли, что жизнь — передача души, пересыл — от существа к существу — и ничего больше, достаточно?.. Куда-то мы несем души свои — дальше, дальше — куда-то должны донести — куда?..
В личном бессмертии душа неминуемо потерялась бы — «Аще не умрешь, не оживешь». А сохранение имени своего, памяти о себе в живущих — только поверхность этой вот передачи, необязательный знак. Вечно живет только БЕЗЫМЯННАЯ ПАМЯТЬ — за ней все наше необъятное прошлое, за нею и будущее.
Вот еще, кстати, одно доказательство — ты представляешь, радость какая? — пока я писал это, перестала болеть голова, хотя по всем законам физиологии должна была разойтись до смерти.
Сие не значит ли, что возбужденный телесным недомоганием дух, искупавшись в Истине, произвел суммой своих движений исцеляющую работу? Прощаясь с тобой сегодня, могу лишь пожелать, чтобы твоя голова после прочтения следующего моего опуса разболелась не слишком.
…Интересный путь прошло значение слова «пошлый». По Далю, изначально «пошлый» значило «старый», «давний», «древний», «исконный». Старая, торная, хоженая дорога — дорога пошлая, и в такой дороге плохого ничего не усматривалось, напротив — самая надежная, приведет. С какого-то времени, однако, появляется оттенок неодобрения: «пошлый» — значит уже «устарелый», «слишком общеизвестный», «недоевший», «избитый», «вышедший из употребления», а затем и «низкий», «грубый», «вульгарный», наконец, «неприличный».
Тепловатый привязчивый запашок, исходящий из несвежих продуктов… Именно — иначе как в обонятельных категориях суть не схватить. Пошлость пахнет подкисшим пивом и вчерашними газетами, от нее несет молью, духами, противозачаточными пилюлями. Можно учуять и пот тревожности, и самодовольство, и зависть, и не допускающую в себе сомнений добропорядочность…
Пошлость пахнет протухшей наивностью.
Качество, казалось бы, противоположное (первоздан-ность! свежесть!), пошлость тем не менее из наивности и происходит. Утрата наивности и есть, собственно, пошлость, но утрата не изъятием, а распадом.
Владения пошлости — всё, что лежит между неведением и мудростью, между детскостью и гениальностью — все необозримые пространства недознания, недомыслия, недочувствия. Чудище обло!.. Жалким бледно-розовым язычком болтается в пасти его то, что, пожалуй, и самому веселому пошляку в грустную минуту покажется пошлостью — пошлость похабная.
Перетекая сама в себя, в развитом виде являет классического глиста. Фантасмагория паразитизма. Самозарождение из всего и вся.
«Подними глаза, прохожий, мы с тобою так похожи…» Искушенный пошляк знает тебя как облупленного, навязывает тебе твой тошнотно знакомый образ, уверен в твоих реакциях, ожидает аплодисментов. Кто и когда мог противостоять опошлению?..
Радуемся и плачем от умиления, встретив родную пошлость посреди горных высот: ох, ну вот, слава богу, можно расслабиться и позволительно жить: он гений, но он такой же, как мы, даже хуже.
Ложь всякой правды, смерть всякой жизни.
Придется на этом проститься, Жорик Оргаев. Я виноват ЗА ТЕБЯ. Не углядел твоей черной дыры, только инстинктивно отталкивался.
Бывают у всякого безмасочные мгновения. На каком-то симпозиуме мы столкнулись в туалете, обычное замешательство: ты издал некий «фых», я отвел глаза, с тем и разошлись.
Вот в тот миг, странно ли, ты мне, наконец, и открылся. Глаза у тебя навечно испуганные: слепой голый ужас безлюбого существования. При гениальных счетно-психологических способностях — полнейшее отсутствие слуха на искренность. Ты не понимал свободы, не слышал ее. Живопись могла бы спасти, но не ухватился.
Самозащита твоя прошла много стадий и теперь остается только определить конечное состояние.
Ты не болен и не здоров. Ты пошл. И на этом я навсегда прекращаю о тебе думать. Убийцей тебя не считаю… Я сам.
…Время буксует, начинает медленно катиться назад, все быстрей, в страшной скорости… Рассвет зреет, проступает сквозь деревья, что напротив моего окна (в этот час с ними еще можно поговорить), прорезает занавесь… В это время из соседнего чужого пространства всегда доносятся неудивляющие бредовые звуки: то ли кошка воет, то ли ребенок плачет или стонет женщина…
Это умирает ночь. Рассвет становится настырным, сквернонаходчивым, с пулеметной голубизной, и ворона, все та же самая, опять спросонья нехорошо выразилась, как-то полтора раза… Общежитие призраков закрывается на учет.
— Уй-Я! Предок! Уй-Я-а-а!.. Ну где ты?..
— Ан-Тон? Я не Уй-Я, Ух-Ах, пора бы запомнить. Уй-Я был мой прапра…прапра…прапрадедушка, не смей его беспокоить, он смерть как устал. Ну, чего тебе?
— Поговорить надо.
— Не дает покоя старику, что за болтун. Не говорить надо, а жить, я же тебя учил.
— Не ворчи, я не долго. Еще неизвестно, кто из нас старше. Ты умер в двадцать восемь, а мне уже сорок с раком. Не умел читать, не знал арифметики…
— А ты не умеешь делать каменные топоры и бросать копье, не умеешь нюхать следы, есть не умеешь, не есть не умеешь, спать не умеешь, не спать не умеешь, бегать разучился, добывать жен никогда не научишься. Ну иди, играй.
— Подожди, а зачем ты жил?
— Опять за свое?
— Но ведь я — это ты, сам же говорил?
— Я такого не хотел.
— А какого?
— Как я, только лучше. Сильнее! Смелее! Удачливее!.. И мой сын, мой мальчик Гин-Ах стал таким, стал! Сильный, хороший! Был Вождем племени, Великим Шаманом! Ум-Хаз родила мне его, когда мне было семнадцать, а ей не было и пятнадцати. В десять лет без промаха метал дротик с обеих рук, в двенадцать ударом дубины сбил в прыжке саблезубого тигра, и тут как раз подоспел я… А когда Аб-Хаб, проклятье на семя его, сожрал мою душу. Гин-Ах постиг Великое Заклинание Ум-Дахиб, моей бабки, и отомстил ему, — а когда Хум-Гахум, проклятье на имя его и род…