У нас не хватило терпения выдержать испытание до конца, и однажды утром я наотрез отказалась идти в часовню, заявив сестре Мари Дезанж, что нам надоело это притворство и мы больше не желаем о нем слышать.
— Боже мой! — вскричала монашка. — О чем говорит эта девочка? Что у нее в голове? Притворство?!
— Да, притворство! Вы сами скоро в этом убедитесь, если изволите меня выслушать.
И я принялась излагать ей свои принципы, взгляды и богословские воззрения, в которых, признаться, вовсе не было здравого смысла; я поносила все, обрушиваясь на то, перед чем она преклонялась, и рассказывая о том, к чему мы пришли путем своих вздорных рассуждений, не без участия мудреных книг о вероучении, которые напрасно вложили в наши неумелые руки и которые не могли принести никакой пользы, а только сбивали нас с толку.
Сестра разинула рот от удивления и привела других монахинь, чтобы они меня послушали, и, прежде чем я закончила, все разбежались, осеняя себя крестом. Аббатисса узнала об этом часом позже и вызвала меня к себе; я продолжала там разглагольствовать с той же самоуверенностью.
— Несчастная! — воскликнула настоятельница. — Что скажет госпожа де Шамрон, когда она узнает, что ее племянница безбожница? Она может умереть от горя.
Эти слова тронули мое сердце; я очень любила свою тетушку и делала все, чтобы ей угодить, а ее поздравительные письма были для меня наградой пес plus ultra[1]; госпожа аббатисса это знала и рассчитывала нанести смертельный удар моим сомнениям, показывая, насколько сильно их осудила бы тетушка.
Однако все упиралось в мою гордость или, точнее, в мое тщеславие спорщицы, поэтому я не могла так просто сдаться. Я посмела возражать, да так, что преподобная матушка закрыла себе лицо руками:
— Возвращайтесь в свою комнату, мадемуазель, и оставайтесь там; у вас зловредный ум; мы не можем позволить вам общаться с вашими подругами, которых вы, без сомнения, способны развратить, и тем более запрещаем видеться с мадемуазель де Бомон, которую вы уже уговорили. Вы несомненно причините друг другу вред. Ступайте, мадемуазель! Я попрошу наших сестер за вас молиться: вы чрезвычайно в этом нуждаетесь.
С тех самых пор в моих взглядах произошел переворот — переворот, о котором я беспрестанно сожалела и буду сожалеть до конца своих дней, ибо, даже если допустить, что я заблуждалась, разве не блажен тот, кто принимает листья дуба за золото?
Меня заперли в тесной келье, где со мной коротала время только сестра Мари Дезанж, которая не бранила меня, а жалела.
У этой девушки было нежное и открытое сердце; она видела в религии утешение и спасение; она видела в ней единственную отраду, скрашивавшую ее уединенную жизнь; она видела в ней надежду на другую жизнь и не помышляла о вечных муках, грозящих нечестивцам. Эта невинная душа не могла даже мимоходом бросить взгляд в преисподнюю. Она слишком сильно любила Бога, чтобы считать его беспощадным.
Другие сестры пугали меня дьяволом, его рогами и вилами; они крестились дрожащей рукой, предрекая мне невыносимые страдания.
Мари Дезанж говорила кротким голосом:
— Только представьте себе, милая крошка, Господь Бог от вас отвернется, вы с ним никогда не встретитесь, и вам будет запрещено его любить!
Для нее это была сущая пытка.
Тем не менее я не сдавалась и сидела взаперти целую неделю на хлебе и воде, набираясь опыта и воодушевляя себя собственной стойкостью. Наш духовник, довольно ограниченный человек, вздумал писать мне письма, чтобы переубедить меня; он израсходовал на это много бумаги и много бесполезных и глупых рассуждений: все это было далеко от истинного благочестия. Я же продолжала стоять на своем, и это меня радовало. Бомон оказалась слабее духом и поддалась на уговоры. Она была лакомкой, и черствый хлеб заставил ее сменить убеждения.
У меня до сих пор сохранились письма отца Маре, но я их здесь не привожу — они кажутся мне слишком бессодержательными и нелепыми. Те, что писала мне тетушка, производили на меня иное впечатление. Они взывали к моему сердцу, подобно сестре Мари Дезанж, и мое сердце было готово к ним прислушаться. Оно изо всех сил боролось с разумом, но мой разум был таким упрямым и тщеславным, что считал себя обязанным не сдаваться.
Я была этаким недоделанным философом; можно было подумать, что я предвосхитила героев той поры и стремилась превзойти их глупостью.