— Эй, Мутай, выходи!
Зулейха задрожала, вскочила… О, как ей хотелось сделаться птицей и вылететь из шалаша или даже червяком, чтоб уползти во тьму и хаос листьев!
— Я здесь, Казанби! — сказал я и, положив за пазуху наган, осторожно выбрался из шалаша; к счастью, он еще не знал, что Зулейха здесь. — Что случилось, хозяин?!
— Я велел пригнать баранов, почему не пригнали?
— Чанка погнал еще на закате.
— Куда погнал?
— К тебе домой.
— Негодяи!
И тут стоявшая невдалеке оседланная лошадь Зулейхи заржала и вышла из густой тени деревьев. Казанби обернулся и на миг застыл, пораженный; его рука потянулась к поясу, но я опередил: подставил подножку, толкнул, он упал, я навалился, вытащил тапанчу — однозарядный пистолет, какие в ту пору мастерили харбукские кузнецы, вынул кинжал из ножен, сорвал с его руки плеть и отступил на три шага.
Казанби, объятый ужасом, повторял:
— Где моя дочь?!
От обиды, гнева, ненависти лицо его перекосилось и в лунном свете казалось страшным.
— Давай поговорим спокойно, Казанби.
— Где моя дочь?!
— Здесь.
— Что-о?!
— Осторожно! Клянусь, это кончится недобрым! — и я вынул наган. — Будь сдержан и выслушай. Если сделаешь движение — я за себя не ручаюсь. Я, Мутай из Чихруги, бывший бандит в Большом ореховом лесу, умею бить наповал.
— Что она здесь делает?!
— Об этом и хочу поговорить с тобой.
— Ты врешь, ее здесь нет.
— Она здесь, она невредима, Казанби. Я ее люблю, Казанби, и хочу на ней жениться.
— Что-о?! Видно, не зря сказано: посади нищего на круп своего коня, так он тебя выкинет из седла!
Только дуло нагана удерживало его от прыжка. С каким наслаждением схватил бы Казанби своими твердыми руками мою бедную шею и задушил бы с превеликим умением. Прежде я еще не видал такого страшного лица, таких ужасных глаз, сверкающих от бессильной ярости.
— А давно ли ты сам перестал быть нищим, чтоб так говорить? Я б не мешкая пристрелил тебя и выбросил в ущелье шакалам, но ты уже мой тесть…
— Нет! Лучше убей!
— Еще одно движение — и я не пожалею пули даже для тестя! Сдержи гнев, Казанби, и постарайся понять, что скажу… Слышал о таком решении большевиков — коллективизация, коммуна, артель, колхоз? Слышал?
— Да, слышал.
— А слышал, что коллективизации сопротивляются кулаки?.. Слово «кулак» ты слышал?
— Что ты хочешь сказать?
— Плохи твои дела, Казанби! И ты это знаешь не хуже меня. Не потому ли поспешил выдать дочь за советского командира? Хитро задумано! С таким зятем, пожалуй, отнеслись бы к тебе снисходительно. Да и зять постарался бы оградить семью… Правильно я думаю или нет?
— И все это ты разрушил, Мутай из Чихруги…
Казанби остыл: понял, что имеет дело не с простым пастухом, которому трудно дается истолкование чужих поступков, понимание чужих решений и замыслов.
Перед ним стоял человек, каким-то нюхом чувствующий обстановку.
— Поверь, я не хотел расстроить или оскорбить тебя, Казанби. Но я люблю твою дочь!
— А что ты можешь дать взамен всего, разрушенного тобой?
— Ничего. Но думаю, власть учтет, что ты бескорыстно выдал дочь за батрака.
Мои слова показались Казанби злой насмешкой.
— Велика честь! — процедил он сквозь зубы.
— Казанби, я жду твоего слова.
— Хочу видеть дочь, потаскуху, что оскорбила мою папаху.
— Только прошу ее не оскорблять!
— Где она?
И я окликнул Зулейху. Она вышла из шалаша, опустив полные слез глаза, понурившись, стараясь дрожащими руками прикрыть грудь, всхлипывая. Она пыталась что-то сказать отцу, но не смогла. Да и что было ей говорить?
— Какое бесстыдство! Какой позор! Будь проклята вместе с породившей тебя!
Казанби повернул к лошади.
— Стой, Казанби! — крикнул я. — Жду твоего слова.
— Нет у меня слов!
— Я требую! Знай, я не люблю шуток.
— Живите как хотите, но моего порога не переступите, пока я жив!
И Казанби уехал удрученный, полный неугасимой злобы против меня. И все-таки — я победил.
Весь остаток ночи Зулейха рыдала. Я не утешал, ибо знал: женщине надо выплакаться; когда высохнут наконец слезы, она успокоится.
Так и было.
Вы, конечно, уже догадались, почтенные мугринцы, о какой Зулейхе говорю: она встретила у ворот, приготовила хинкал, подала угощение… Не скажу, что наша жизнь всегда шла ладно и складно, но между собой мы всегда были в добром согласии, вместе сбрасывали толщу снега с плоской кровли, вместе слушали, как по крыше барабанит град, вместе встречали первые солнечные лучи на рассвете…
Были разлуки, были встречи…
Мать Зулейхи, потрясенная поступком дочери и доведенная до отчаяния злыми попреками мужа, облила себя керосином и подожгла; пытались спасти, но не сумели… Даже Казанби, говорят, расстроился, сжалился, спросил умирающую:
— Очень больно тебе?
И услышал горькие слова:
— Что эта боль перед той, какую ты причинял своими упреками!
Самосожжение — во все времена редкость и необыкновенное событие. Заинтересовались происшествием не только районные хакимы — начальники, но даже в столице Дагестана, а Казанби в ту пору как раз хотелось быть ниже травы, тише воды…
На похоронах побывали и мы с Зулейхой, но порог отцовского дома она не переступила, да и я тоже…
Беда постучалась в дом Казанби, а говорят, что у беды семь ударов… Первым была страшная смерть жены… Нет, нет: первым ударом было, так сказать, похищение дочери, вторым — смерть жены, а следующих не пришлось долго ждать; время настало беспокойное, суровое для пытавшихся разбогатеть, нажиться на чужом труде.
Холодные ветры срывали с веток последние осенние листья, ветры подметали улицы, собирая в укромные места мусор; ветры словно прибирали перед тем, как застелить землю зимним белым одеялом. Все мугринцы—мужчины и женщины — собрались по зову глашатая, — да, да, до прошлой войны людей по старинке сзывали глашатаи, тогда еще не было сельских радиостанций, — на сход, на широкую площадь перед новой двухэтажной, с широкими окнами, школой. Тогда эта школа казалась сказочным дворцом, а ныне — старенькое, обветшавшее строеньице.
Человек из района объявил, что разговор будет о кулаках, и предложил жителям аула самим высказаться, назвать фамилии.
Наступило долгое, глухое молчание, тревожное. Никто не осмеливался заговорить: «Вдруг меня не поддержат, а кулак потом отомстит»… Наконец выступил вперед безрукий Билал, раненный в битве с белоказаками в ущелье Ая, первый коммунист в ауле Мугри. Как сейчас, вижу его лицо со смешными усами — две черточки под самым носом! Билал заговорил легко, свободно, горячо, что, мол, мы боролись против мироедов не для того, чтобы выросли они снова; что советская власть сметет каждого, кто преградит ей путь, кто будет теснить арбу к краю пропасти, распространять клевету, мешать движению вперед. И назвал три имени. Но среди них не было имени Казанби. А после — как плотину прорвало, стали говорить один за другим и уже прямо нападали на моего тестя, казалось, даже забыли о его заслугах перед советской властью; кричали, что Казанби держал батраков, их трудом создавал свое благополучие, довел жену до самосожжения. Один из ораторов вдруг обратил внимание толпы на меня, сказал, что здесь, мол, присутствует зять и батрак Казанби, который пасет баранту, как бывало прежде у крупных барановодов. Пришлось и мне просить слова. И когда выбирался из толпы на камень, куда, как на трибуну, поднимались ораторы, поймал взгляд Казанби: смотрел он не злобно, не с обидой, а вроде бы с надеждой. Но я не оправдал надежд.