От Эвфорбия, последнего настоятеля храма, осталось не более ста строк, занесённых в пыльные манускрипты инквизиторов. Его осудил Пергамский собор, уличив в ереси катаров, и он был сожжён на ратушной площади. Влажный воздух был пропитан серой, всю ночь лил дождь, и сырые дрова плохо горели. Из толпы неслись проклятия, паства швыряла в поверженного пастыря камни, гнилые яблоки и дохлых крыс. Присутствовавшие иерархи зажимали носы, но тухлый запах всё равно пробивался, лез под крепко надушенные кружевные платки. Колючее железо приковывало к столбу по пояс, и Эвфорбий, воздев руки, молился на трёх языках: на латыни, греческом, иврите. Последнего никто не понимал. К тому же, заглушая голос, звонили колокола. «Он молится дьяволу!» — завопила какая-то крестьянка, крестя в ужасе рот. И это было почти правдой, Бог Эвфорбия был также многолик и злокознен. Ересиарх видел тайное и жалел простолюдинов, которым не избежать искусных сетей Бога. Чернокнижник, он сторонился толпы, опасаясь людей, боялся в этом признаться. Он говорил, что стремление открыть ближнему свет — это искушение, что правду дарует одиночество, а постижение истины считал волей небес. Но высокоумные рассуждения относили на счёт гордыни, и костёр был призван очистить от сомнений. Когда зобатый стражник пригнул факел к сучьям, Эвфорбий подумал, что и Пифагор прошёл множество земных тел, прежде чем обрести свободу. Епископ не раскаивался, он презирал палачей, и всё же решил исповедаться, пока огонь не добрался до ног. «Это уже происходило и произойдёт снова! — закричал он, убеждая больше себя. — Вы развели костёр, а надо сложить все костры, на которые я восходил и буду восходить, так чтобы ослепли ангелы!» Его не слушали, и языки пламени, напоминавшие о геенне, лизали поленья, превращая речь в стоны — единственную истину на земле.
Площадь пустела. Расходясь по грязным тавернам, горожане пили оплаченное магистратом вино и непристойно горланили, передразнивая жестами Эвфорбия. Прелаты вспоминали талмудистов и крестились, посматривая в тёмный угол. Кто-то уверял, будто в искрах костра различил каббалистические знаки «Сефир Йециры»: дивное сияние числа шестьсот тринадцать, которое выражает количество заповедей Торы, и бесконечность, свернувшуюся в букву «алеф». По крышам опять барабанил дождь, дома толкались водосточными трубами, а с небес пронзительно кричали звёзды.
Фабиа давно интересовала эта странная, загадочная судьба. Его манила тайна, окружавшая имя мятежного епископа, скудость источников рождала охотничий азарт, а трагичность финала будила сочувствие. Прошлое, как Бог, брезжит сквозь тусклое стекло. Склеивая Эвфорбия из осколков легенд, Фабиа вдруг, точно в зеркале, увидел себя — брошенного, отверженного, затравленного. Через века протянулись руки, заключившие его в объятия. Поначалу встреча с духовным братом вызвала радостное удивление, но затем стала тяготить. Фабиа казалось, что он повторяет чужую жизнь, будто слепок — оригинал, будто его судьба отпечаталась с матрицы, оставшейся в прошлом. Это неприятное ощущение стесняло его привычный, тихий уголок, смущая, как маячившее надгробие. К тому же Фабиа отличала мнительность, граничащая с суеверием, и вместо развёрнутой монографии он подготовил лишь скромную книжицу. Первая глава «Жизни одного ересио-лога» включила перечень интеллектуальных стычек, церковные баталии, где слово не расходилось с делом. Здесь упоминались костры альбигойцев, молот ведьм и магистр тамплиеров. Фабиа рылся в могильниках рукописей, в навсегда забытых дискуссиях, извлекал пафосные тирады, гневные инвективы и жухлые, как пергамент, апологии. «Считать Бога милосердным — значит оскорблять человеческими слабостями!» — кричали мёртвые буквы.
И Фабиа терялся в мечтах о прошлом.
Вторая глава его книги отводилась ортодоксам и не хуже них изобличала мерзкие грехи эвфорбизма. Третья, наиболее схематичная, описывала суд и казнь. Трудность состояла в том, что Фабиа располагал лишь деталями. Так, просьбой приговорённого было обнести костёр множеством зеркал, за которыми должны были гореть новые костры, обнесённые новой зеркальной оградой. Согласно замыслу, безмерно разросшиеся зеркала обращали множество костров в бесконечность. Ересиарх утверждал, что лишь тогда блуждания его души прекратятся и последующие воплощения исчезнут. Он кричал, что заботится о невинных, которые пострадают в будущем за его вольнодумство. Ему не вняли. Пришло распоряжение Ватикана, и его исполнили со звероподобным рвением. Святейшая комиссия сочла грандиозность предлагаемого аутодафе гордыней. «Зеркала омерзительны, ибо умножают крамолу, — язвили присяжные. — Это в ад попадают через лабиринт, в рай входят тесными вратами!» Тяжесть обвинений предопределила приговор, к тому же Эвфорбий оскорбил собрание. Вместо защиты он закатил глаза и заговорил на скверном жаргоне, похожем на петушиный клёкот. В нём едва угадывалось местное наречие, а искажать языки после Вавилона может лишь дьявол. Утром следующего дня Эвфорбия предали огню, тлен обратился в тлен.
Фабиа надеялся, что пребывание в заброшенном храме, затерянном в урбанистическом ландшафте, дополнит и свяжет эти нестройные картинки. Перед тем, как замкнулась дверь, он успел заметить, что камера выложена флорентийской мозаикой. Решётчатое окно было заложено бурым, засиженным слизняками кирпичом. В прежние времена сюда заглядывали звёзды, бесчисленные и непостижимые, как сочетания букв еврейского алфавита. Фабиа благоговейно прижал ладони к стенам, помнящим своих затворников, опустившись на колени, коснулся пола. «Жаль, что продержат только до завтра, — решил он, — лучшего места для работы не сыскать».
Плита источала холод, где-то прокуковали часы. Сосредоточившись, Фабиа вернулся к рассказу. Продолжая линии, связывающие события в цепочку, он вдохновенно варьировал сюжет, и замысел уже разворачивался в повествование.
Некий историк изучает жизнь малоизвестного клирика N-ого века. Перебирая его дневники, он находит множество параллелей со своей жизнью и пугающее созвучие мыслей. Его труд уже близится к завершению, когда однажды в пыли монастырских архивов он натыкается на рукопись, принадлежащую клирику. Среди текста он видит вдруг свою биографию на современном ему языке. Историк в ужасе закрывает пожелтевшие листы: знать своё будущее невыносимо. Вначале он предполагает розыгрыш, однако анализ подтверждает, что изложенное относится к N-ому веку. Историк шокирован. Тщетно он пытается найти спасение в «чуде» или «случайности».
Наконец, приходит к выводу, что сам является объектом своего исследования, что в цепи бесчисленных перерождений когда-то был клириком. Подходя к зеркалу, он узнаёт прежний образ. Следовательно, рассуждает он, найденная биография есть ничто иное, как автобиография, написанная им в N-ом веке. Он понимает также, что его дальнейшая жизнь будет только подтверждать эти древние строки, что все кресты — крест, а все розы — роза. Фабиа остался доволен.
Ветер возил по крыше тяжёлые ветки. Где-то тоскливо и глухо стучали молотки. Внезапно сон овладел Фабиа. Он увидел дождь, островерхий купол храма, стаю галок, сидящих на темнеющем дереве, крутые лестницы в подземелье. Затем увидел людей, которых боялся и ненавидел, они окружали старика, с длинной, развевающейся бородой. Люди кричали, захлёбываясь от злобы. Сквозь набат долетало скверное искажение местного наречия. И вдруг опровержением времени старик впился в него взглядом, заговорив на современном языке. Он протягивал горсть пепла, и Эвфраим Фабиа, обречённый до рождения, понял всё, ещё не проснувшись, и поэтому не удивился, когда, рассекая факелом тьму, зобатый стражник объявил: «Костёр ждёт тебя, епископ!»