Женившись на невесте убитого, которой не было и одиннадцати, шестидесятитрёхлетний Андроник стал императором.
Пропадали деревья императорского сада, истреблялись побеги Ангелов, Кантакузинов, Палеологов и Дук. На Ипподроме запылали костры. Закалённое невзгодами сердце не ведало жалости. За неосторожное слово Андроник велел раз надеть болтуна на длинный вертел и, поджарив на медленном огне, подать его жене. Против него восставали. Он оставлял на виноградниках трупы, которые, как пугала, отгоняли птиц.
Лысый, с сединой на висках и огнём в чреслах, этот хвастливый блудодей, как петух во главе кур, или козёл, сопровождаемый козами, или ещё как Дионис со свитой вакханок, шествовал впереди своих наложниц. «Или как султан в гареме», — продолжил Луганес список сравнений Хониата, отметив влияние на Андроника ислама.
Он одинаково холодно относился и к увещеваниям, и к поношениям, убеждённый, что все напасти позади. Но он ошибался. Бесчинство в латинском квартале не сошло с рук. В августе месяце во втором индикте 6693 года норманнский флот овладел Солунью, сухопутное войско папистов двинулось на столицу. И тут пошли толки, что победы норманнам даны за грехи Андроника. Их уже подхватывала всегда готовая к бунту чернь. Андроник усилил террор. За ним повсюду водили чудовищную собаку, способную бороться со львом. Ночами, обнажая клыки и лая при малейшем шорохе, она сторожила спальню. «Клянусь сединой, — храбрился Андроник, — если я сойду в Аид, то враги укажут мне путь». Однако втайне вопрошал гадателей и тревожился, глядя на слёзы мироточивших икон.
Раз его люди схватили аристократа. Отчаянье придало ему решимости, и он заколол их. Размахивая окровавленным мечом, во весь опор помчался в Святую Софию. А утром горланящая толпа возвела его на престол.
Андроник заперся во дворце. Поначалу он швырял со стен ловко находимые слова, потом — дротики. Не помогло ни то, ни другое. Сбросив пурпурные туфли и отцепив крест, он вздумал вместе с женой и куртизанкой улизнуть морем. Но ветер прибил судно к берегу. Андроник разлился жалобами, и обе женщины подхватили их. Но и это не помогло. Его повезли в Константинополь, в котором он родился и в котором должен был умереть.
По дороге ему выбили зубы, вырвали бороду, женщины, как молодые, так и старухи с лицами, как печёное яблоко, набрасывались на него с остервенением, мстя за близких. После этого ему отрубили по запястье руку и бросили в подвал. Через день выкололи глаз и с непокрытой головой, в одной рваной тунике, посадив на паршивого верблюда, погнали по солнцепёку. Одни били его палкой по голове, другие пачкали ноздри навозом, третьи выжимали на лицо губки, пропитанные испражнениями. Иные кололи его рожнами в бока, бросали каменьями и поносили непристойными словами. Одна распутная женщина, взяв в кухне сосуд, вылила на него кипяток. С гиканьем шествие достигло Ипподрома. Тут стащили несчастного с верблюда и, возобновляя издевательства, подвесили за ноги на столб. Один латинянин из жалости вонзил ему в горло клинок. В предсмертной судороге Андроник поднёс ко рту руку с отсечённой кистью, и все завопили, что он до последнего мгновения алкал крови.
Хамелеон, менявший маски, он остался таким навсегда — теперь каждая эпоха делает из Андроника Комнина своего Андроника Комнина.
ЛОВУШКИ ИЗ ПОТЕРЬ
Я хорошо помню дождливый осенний вечер, когда услышал о философии потерь.
— За бутыкой вина её развивал Иосиф Арбисман, наделённый, как все художники, особым видением. Мы уже обсудили забытые строки акмеистов, пылившиеся в музейных запасниках гравюры «малых» голландцев и политизированные романы прошлого века, уже не вызывающие интереса, когда Арбисман глубоко вздохнул:
— Мы говорим со временем на языке искусства, а оно с нами — на языке потерь.
Холодный дождь бил в стекло и, смывая с подоконника опавшие жёлтые листья, подтверждал эту грустную банальность.
— Esse videatur[9]… - улыбнулся я.
И, считая тему закрытой, налил ещё вина.
Но я ошибся. Мне сейчас трудно передать интонации, которые переплелись в моей памяти с еврейской печалью и жестами, значившими больше слов. Если Шопенгауэр заставляет видеть мир как тёмную, бессознательную волю, Фрейд — как движущую всем сексуальность, а Хёйзинга — как игру, то увлечённость Арбисмана позволила мне увидеть его сквозь призму утрат.
Под влиянием его монолога у меня складывался рассказ. Герой — повествование ведётся от первого лица — коротает вечер в гостях. Хозяин — его ровесник, холостяк средних лет, с которым он часто играет в шахматы, уже расставляет фигуры.
— Чем не займёшься от тоски? — кривился Арбисман. — Мы, Зорин, слишком хорошо знаем её вкус…
— Скрасить время можно лишь убивая его, — кивнул я, мысленно возвращаясь к рассказу.
Герою достаются чёрные, клетки равномерно заполняются фигурами, а молчание нарушают только стучащий за окном дождь, да тиканье настенных часов. Неожиданно положение на доске напоминает ему известную с детства позицию. Он помнит, что она таит комбинацию, вызывавшую когда-то бурю восторга. Герой уверен, что партия решается одним ударом, остаётся только вспомнить выигрышный ход. Но память отказывает. Он пытается найти его заново, ломая голову так долго, что соперник едва не засыпает. Отчаявшись, герой делится своими ощущениями.
«Выигрышный ход? — удивлённо морщится хозяин. — Его здесь нет!»
Вернувшись, герой бросается к справочнику. Он ещё верит в ход с восклицательным знаком. И, действительно, вскоре разыскивает нужную страницу. Ход отсутствует. Каприз памяти? Но герой слишком мнителен, чтобы так думать. Его охватывает скверное предчувствие.
— И всё же поначалу пропажи едва заметны, — щёлкнул пальцами Арбисман, будто говорил о себе. — Их ощущают только чувствительные, болезненно замкнутые натуры, которым всюду мерещится знак.
Следующая сцена переносит нас в театр. Дают оперу, которую герой не слышал уже много лет. Он весь — предвкушение дивной арии, которой наслаждался когда-то.
Но ждёт напрасно. Ария исчезла. На этот раз ему хватает благоразумия не обратиться к соседу: он уже смутно догадывается…
В дальнейшем потерянные детали становятся осязаемей, примеры исчезновений — обыденней. Так, он уже давно не замечает усатых, толстых жуков, которые, пробуждаясь к маю, нелепо кружились в нежной зелени и, жужжа, бились под рукой. Куда они делись? А ведь их призраки продолжают в нём жить, как и радость от принесённой ими весны — прозрачного воздуха и высоких небес!
Или ему только кажется?
Это чувство давно утраченного врач объяснил переутомлением. Но герой не верит. Он полагает, что шахматный ход, оперная ария и майские жуки являются элементами чего-то большого, что постепенно исчезает из его мира, они — части меркнущей для него мозаики. В этом и состоит правда его жизни, её горькая истина и пугающая простота.
Утраты меж тем нарастают лавиной, обрушиваясь на каждом шагу. Или взгляд героя становится пристальнее? Он замечает, что мир сужается, его краски тускнеют.
— Вначале, когда чего-то много, расстаёшься легко, — вращая меж ладоней бокал, пояснял Арбисман. — Горечь проступает, когда остаётся мало, когда в душе, как в колодце, показывается дно.
Тоскуя по прошлому, герой начинает осознавать, что вор — само время, что оно обкрадывает с первого вздоха, что все бьются в паутине, сотканной из потерь. Ветерком по полю одуванчиков проходят родительская забота, первая любовь, верность друзей. Время — река, но не текущая мимо, а заливающая островок жизни. И смерть является кульминацией пропаж. Таков открытый героем закон. Легко поддаться искушению и свести его к привычному: к утраченным иллюзиям или мучающей ностальгии. Но лучшее для него объяснение — от противного. Если у Платона душа постепенно «припоминает», то душа «человека теряющего» — непрерывно «забывает». Герой, страдающий опасной погружённостью в себя, и боится, и ждёт новых исчезновений, как больной — признаков неизлечимой болезни. Такова тема homo predentis[10], такова тема рассказа.