Выбрать главу

«Несмотря на все соображения, мною выставленные, — пишет он в „Дневнике писателя“ за 1877 г., — я окончательно стою, однако, за совершенное расширение прав евреев в формальном законодательстве и, если возможно только, и за полнейшее равенство прав с коренным населением».

И на обычные возражения о необходимости считаться с протестами самого русского народа против уравнения с ним в правах еврейства Достоевский по личному опыту опровергает эти доводы.

«Нет в нашем простонародьи предвзятой, априорной, тупой, религиозной какой-нибудь ненависти к еврею. Весь народ наш смотрит на еврея, повторяю это, без всякой предвзятой ненависти. Я пятьдесят лет видел это. Мне даже случалось жить в массе народа, в одних казармах, спать на одних нарах. Там было несколько евреев, и никто не презирал их, никто не исключал их, не гнал их».

Он заканчивает свою статью категорическим заявлением:

«Да рассеется все это скорее, и да сойдемся мы единым духом в полном братстве на взаимную помощь и на великое дело служения земле нашей, государству и отечеству нашему. Да смягчатся взаимные обвинения, да исчезнет всегдашняя экзальтация этих обвинений, мешающая ясному пониманию вещей. А за русский народ поручиться можно: о, он примет еврея в самое полное братство с собою, несмотря на различие в вере и с совершенным уважением к историческому факту этого различия».

Но, несмотря на все эти благожелательные заявления, Достоевскому в конце 70-х годов уже трудно скрыть свое отрицательное отношение к еврейству. Свои примирительные тезисы он сопровождает целым рядом оговорок и отступлений. Гуманные тенденции публицистики парализуются конечными выводами.

В статье «Дневника писателя» о еврейском вопросе немало страниц откровенного антисемитизма со всеми традиционными аргументами националистической прессы. Тут и указания на «вековечный золотой промысел», на отчужденность еврейства от других национальностей, на всеобщую ненависть к «еврею-процентщику», на эксплуатацию беззащитного народа. В своей записной книжке он повторяет все обычные доводы антисемитизма. По его словам, Бисмарки, Биконсфильды, французская республика и Гамбетта — все это мираж перед истинным владыкой Европы — «жидом и его банком».

В своей аргументации Достоевский нигде не поднимается над обычными ходячими доводами националистической прессы. Антисемитизм его носит не философский, а чисто газетный характер. Он нигде не возвышается до синтезов Чемберлена или Вейнингера и почти всюду остается на уровне фельетонных выпадов Дрюммонов и Мещерских. Его обычная тяга к глубинам духа здесь решительно изменяет ему, и на всем протяжении своего журнального очерка о евреях он ни разу не пытается пристально вглядеться в их историю, этическую философию или расовую психологию.

III

Эти враждебные тенденции своей публицистики Достоевский проявлял и в своем художественном творчестве. Та исконная неприязнь к еврейству, которая прорывается сквозь все примирительные заявления «Дневника писателя», чувствуется и на некоторых фигурах его художественной галереи. Искажение линий портрета до карикатурных изломов и сгущение красок до образного памфлета — вот обычные и невольные приемы Достоевского при изображении представителей чужих наций.

В «Записках из Мертвого дома» Достоевский зачертил образ своего товарища по каторге, Исая Фомича Бумштейна. Он это сделал без особенного озлобления, местами даже с оттенком добродушного юмора, но все же с явной тенденцией в сторону карикатуры.

Это сказывается уже на внешнем очерке арестанта: «Исай Фомич, наш жидок, был как две капли воды похож на общипанного цыпленка. Это был человек уже немолодой, лет около пятидесяти, маленький ростом и слабосильный, хитренький и в то же самое время решительно глупый. Он был дерзок и заносчив и в то же время ужасно труслив. Весь он был в каких-то морщинах, и на лбу и на щеках его были клейма, положенные ему на эшафоте. Он хранил у себя рецепт мази, вытравляющей эти позорящие знаки. „Не то нельзя будет зениться, — сказал он мне однажды, — а я непременно хочу зениться“».

В тех же карикатурных тонах намечена и внутренняя характеристика этого каторжника-еврея.

«В нем была самая комическая смесь наивности, глупости, хитрости, дерзости, простодушия, робости, хвастливости и нахальства», — тщательно собирает Достоевский все нравственные черты, способные наложить позорящие клейма и на душу этого ошельмованного арестанта.

Это был шут казармы. «Исай Фомич очевидно служил всем для развлечения и всегдашней потехи», — отмечает Достоевский.

Шутки арестантов над евреем представляются ему до такой степени дружелюбными и ласковыми, что он решается даже в одном месте отметить, что каторжные вовсе не смеялись над Исаем Фомичем.

К чему же сводились их безобидные шутки? Когда еврей впервые появился в остроге и взмостился на нары, не смея ни на кого поднять глаза от страха, вокруг раздался смех и осторожные шуточки, имевшие в виду происхождение новоприбывшего.

— Эй, жид, приколочу! Эй, жид, хватишь кнута!.. Христа продал… и проч.

Для острожных обитателей все это было наиболее естественной формой обращения с жидом. Может ли пасть хоть тень осуждения на этих клейменных преступников, если присутствовавший при этих сценах великий писатель и страстный проповедник человеколюбия считал, что еврея «никто не обижал»?

Да и можно ли обидеть словом домашнее животное? Достоевский с поражающей искренностью сводит каторжного еврея на степень бессловесного существа, стоящего совершенно вне возможности обид, оскорблений, требований самолюбия и протестов возмущенного чувства собственного достоинства. Он с полным сочувствием и даже с известным оттенком похвалы отмечает, что еврея дразнили «вовсе не из злобы, а так, для забавы: точно так же, как забавляются с собачкой, попугаем, учеными зверьками и пр.»

Но, приводя это соображение, Достоевский забывает, что со своими домашними животными каторжники обращались гораздо лучше, чем с Исаем Фомичем, и ни общий любимец Гнедко, ни увитый гирляндами козел Васька никогда не слыхали той оскорбительной брани, которая градом сыпалась на голову острожного еврея.

Общий шут представлялся и самому Достоевскому комической фигурой. В каждом жесте и слове своего каторжного приятеля он склонен видеть паясничество или невольный повод для смеха. Даже субботние обряды еврея вызывают в нем скептическую усмешку.

Это описание еврейской молитвы в «Записках из Мертвого дома» принимает совершенно неожиданный для Достоевского насмешливый характер. Он не скрывает, что чужой обряд смешил его, и не перестает описывать его в ироническом тоне, как забавную буффонаду.

«Он с педантской и выделанною важностью накрывал в уголку свой крошечный столик, развертывал книгу, зажигал две свечки и, бормоча какие-то сокровенные слова, начинал облачаться в свою ризу (рижу, как он выговаривал)… На обе руки он навязывал наручники, а на голове, на самом лбу, прикреплял перевязкой какой-то деревянный ящичек, так что, казалось, изо лба Исая Фомича выходил какой-то смешной рог. Затем начиналась молитва. Читал он ее нараспев, кричал, отплевывался, оборачивался кругом, делал дикие и смешные жесты…» При неожиданном появлении майора Исай Фомич начал, по словам Достоевского, «еще больше кричать и кривляться»…

В «Записках из Мертвого дома», в этой мрачнейшей из мрачных книг мирового творчества, это — единственная страница, где слышится смех ее автора…

IV

Но художественный гений писателя выше его предвзятых намерений, и, несмотря на явную тягу Достоевского к карикатуре, его творческая стихия и общечеловеческий дух спасают его образ от шаржа и раскрывают в нем глубокий и трогательный смысл.

В беглом описании чувствуются вечно трагические черты судеб гонимого племени. Каторжный еврей, несомненно, невинно осужденный. Достоевский, так подробно описывающий во всех случаях преступное прошлое своих каторжных товарищей, ограничивается здесь кратким указанием: «пришел он по обвинению в убийстве». Не «за убийство», не «за грабеж», как категорически отмечается в других случаях, а только по обвинению в убийстве, очевидно, недоказанном, по подозрению и оговору. Если принять во внимание, что Достоевский в другом месте указывает: «еврей был незлобив, как курица», если сопоставить с этим обвинением его всегдашнюю робость, беззащитность, забитость и покорность, если вспомнить, наконец, его физическое тщедушие, — это подозрение в убийстве само собою будет опровергнуто всем обликом этого каторжника, очевидно, не более заслужившего двенадцатилетний острог, чем Достоевский свой смертный приговор.