Выбрать главу

Не понимал я в ту пору, что человек этот ищет свободы греха, но раздражали меня слова его.

- Кощунствуете вы! - говорю. - Боитесь бога, а не любите его!

Выхватил он руки из карманов, бросил их за спину, посерел, видно, что озлобился.

- Так или нет - не знаю! - отвечает. - Только думается мне, что служите вы, богомолы, богу вашему для меры чужих грехов. Не будь вас смешался бы господь в оценке греха!

Долго после того не замечал он меня, а в душе моей начала расти нестерпимая вражда к нему, - хуже Мигуна стал он для меня.

В ночь на молитве помянул я имя его - вспыхнула душа моя гневом и, может быть, в тот час сказал я первую человеческую молитву мою:

- Не хочу, господи, милости твоей для вора: кары прошу ему! Да не обкрадывает он нищие безнаказанно!

И так горячо говорил я против Титова, что даже страшно стало мне за судьбу его.

А вскоре после того столкнулся я с Мигуном - пришёл он в контору лыка просить, а я один был в ней.

Спрашиваю:

- Ты, Савёл, за что издеваешься надо мною?

Он показывает зубы свои, воткнув мне в лицо острые глаза.

- Моё, - говорит, - дело невелико, пришёл просить лыка!

Ноги у меня дрожат и пальцы сами собой в кулак сжимаются; взявши за горло, встряхнул я его немножко.

- В чём я виноват?

Он не испугался, не обиделся, а просто взял мою руку и отвёл её от шеи своей, как будто не я его, а он меня сильнее.

- Когда, - говорит, - человека душат, ему неловко говорить. Ты меня не тронь, я уже всякие побои видал - твои для меня лишни. И драться тебе не надо, этак ты все заповеди опрокинешь.

Говорит он спокойно, шутя, легко. Я кричу ему:

- Что тебе надо?

- Лыка.

Вижу - на словах мне его не одолеть, да и злость моя прошла, только обидно мне пред ним.

- Зверьё, - говорю, - все вы! Разве можно над человеком смеяться за то, что его отец-мать бросили?

А он в меня прибаутками, словно камнями, лукает:

- Не притворяйся нищим, мы правду сыщем: ты ешь крадён хлеб не потому, что слеп.

- Врёшь, - мол, - я за свой кусок тружусь...

- Без труда и курицу не украдёшь, это известно!

Смотрит на меня с бесовой усмешкой в глазах и говорит жалостливо:

- Эх, Матвей, хорош ты был дитя! А стал книгочей, богоед и, как все земли нашей воры, строишь божий закон на той беде, что не всем руки даны одной длины.

Вытолкал я его вон из конторы. Прибаутки его не хотел я понять, потому что, считая себя верным слугой бога, и мысли свои считал вернейшими мыслей других людей, Становилось мне одиноко и тоскливо, чувствую - слабеет душа моя.

Жаловаться на людей - не мог, не допускал себя до этого, то ли от гордости, то ли потому, что хоть и был я глуп человек, а фарисеем - не был. Встану на колени перед знамением Абалацкой богородицы, гляжу на лик её и на ручки, к небесам подъятые, - огонёк в лампаде моей мелькает, тихая тень гладит икону, а на сердце мне эта тень холодом ложится, и встаёт между мною и богом нечто невидимое, неощутимое, угнетая меня. Потерял я радость молитвы, опечалился и даже с Ольгой неладен стал.

А она смотрит на меня всё ласковее: мне в то время восемнадцать лет минуло, парень видный и кудрявый такой. И хотел я и неловко мне было ближе к ней подойти, я тогда ещё невинен перед женщиной жил; бабы на селе смеялись за это надо мной; иногда мне казалось, что и Ольга нехорошо улыбается. Не раз уже сладко думал про неё:

"Вот - жена мне!"

Сидел я с нею в конторе молча целые дни, спросит она меня что-нибудь по делу, отвечу ей - тут и вся наша беседа.

Тонкая она, белая, глаза синие, задумчивые, но была она красива и легка в тихой и неведомой мне печали своей.

И однажды спросила она:

- Что ты, Матвей, стал угрюмый?

Никогда я про себя ни с кем не говорил и не думал, хотел говорить, а тут вдруг открылось сердце - и всё пред нею, все занозы мои повыдергал. Про стыд мой за родителей и насмешки надо мной, про одиночество и обеднение души, и про отца её - всё! Не то, чтобы жаловался я, а просто вывел думы изнутри наружу; много их было накоплено, и все - дрянь. Обидно мне, что дрянь.

- Лучше в монастырь идти! - говорю.

Затуманилась она, опустила голову и ничем не ответила мне. Была мне приятна печаль её, а молчание - опечалило меня. Но дня через три - тихонько говорит она мне:

- Напрасно ты на людей столько внимания обращаешь; каждый живёт сам собой - видишь? Конечно, теперь ты один на земле, а когда заведёшь семью себе, и никого тебе не нужно, будешь жить, как все, за своей стеной. А папашу моего не осуждай; все его не любят, вижу я, но чем он хуже других не знаю! Где любовь видно?

Утешают меня её слова. Я всегда всё сразу делаю - так и тут поступил:

- Ты бы, - говорю, - пошла замуж за меня?

Отвернулась она, шепчет:

- Пошла бы...

Кончено. На другой день я сказал Титову: так и так, мол.

Усмехнулся он, усы расправил и начал душу мне скрести.

- В сыновья ко мне - прямой путь для тебя, Матвей: надо думать, это богом указано, я не спорю! Парень ты серьёзный, скромен и здоров, богомолец за нас, и по всем статьям - клад, без лести скажу! Но, чтобы сытно жить, надо уметь дела делать, а наклон к деловитости слаб у тебя. Это -- одно. Другое - через два года в солдаты тебя позовут, и должен ты идти. Будь у тебя деньжонки накоплены, рублей пятьсот, можно бы откупиться от солдатчины, уж я бы это устроил... А без денег - уйдёшь ты, тогда останется Ольга ни замужней, ни вдовой...

Пилит он мне сердце тупыми словами своими, усы у него дрожат и в глазах зелёный огонёк играет. Встаёт предо мною солдатство, страшно и противно душе - какой я солдат? Уже одно то, что в казарме надо жить всегда с людьми, - не для меня. А пьянство, матерщина, зуботычины? В этой службе всё против человека, знал я. Придавили меня речи Титова.

- Значит, - говорю, - в монахи уйду!..

- Теперь - опоздал! - смеется Титов. - Сразу - не постригут, а послушника - возьмут в солдаты. Нет, Матвей, кроме денег, ничем судьбу не подкупишь!