Выбрать главу

Мы остались одни. Кроме мамы, совершенно иссохшей от голода, нас было еще пятеро детей. Надо было как-то выжить. Началась зима. Чтобы натопить печь, нужны были дрова. Дров не было, и взять их было негде - это была степь, степь без конца и без края. Я даже не знаю, где их находил старший мой брат Ваня на растопку (несгоревший уголь мы собирали на станции из отвалов паровозного шлака). То, что нельзя было где-то украсть доску от забора, я знал точно, так как на мне, бывшем в том возрасте, который вызывает наибольшее сострадание, лежала обязанность ходить с сумой по дворам и просить Христа ради, и я хорошо знал, что все дворы давно разгорожены и заборы сожжены, если не самими хозяевами, то ближайшими соседями, поздней ночью выходившими на воровской промысел.

Ничтожно мал был мой доход, когда я обходил окрестные дома. Отчасти потому, что я очень боялся собак, и мне приходилось обходить дворы, где были собаки, а их было много, и все они особенно не любили нищих, отчасти потому, что жили все в ту пору впроголодь.

Робко входил я в какой-нибудь дом (благо, что двери в те времена днем на запоры не закрывали), молча стоял какое-то время у порога, давая продрогшему тельцу хоть немного отогреться от уличной стужи. Потом еле слышно протягивал жалобно:

- Пода-а-а-й-те Христа ради...

Далеко ходить я не мог, поэтому через какое-то время приходилось входить в одни и те же дома. Разговору долгого не бывало. Иногда коротко отвечали:

- Самим есть нечего, - или того хуже:

- О, опять пришел!

Тогда я со стыдом, даже не успев согреться, выскакивал на улицу и долго томился в сомнении - заходить ли в следующий двор. Однако, вспомнив, что дома остались голодные братишки и сестренки, бледная и совсем исхудавшая от голода мама, я понуро направлялся к следующему дому, и процедура прошения повторялась. Иногда сердобольная старушка, жалостливо посмотрев на меня маленького, озябшего, с тощей холщевой сумой через плечо, начинала расспрашивать, а я и рад, хоть согреюсь...

- Мамка - то у тебя есть?

- Е-е-сть, - тянул я жалобно.

- А сколько же вас у нее?

- Пя-а-теро.

- О, господи, - вздыхала старушка. - А тятька - то ваш где же?

- Тятька уехал хлеб зарабатывать.

Вынув руки из-под фартука, она со вздохом шла к шкафчику, вынимала оттуда какую-нибудь корочку, добавляла пару сырых картофелин и подавала их мне. Я бросал это все в сумку, говорил "спасибо" и шел дальше. Так, собрав малую толику, я возвращался домой.

Какова же была моя обида, когда к нам заходил нищий и, сняв шапку, перекрестившись, долго стоял у порога и все ждал, пока мама моя не отделяла часть от моей скудной добычи и не отдавала ему. Отказать она не умела. Так мы жили несколько месяцев.

Но однажды, где-то после Рождества, среди ночи раздался стук в дверь, и послышались мужские голоса. Мама вихрем метнулась к двери - приехал отец с ватагой мужиков - односельчан, с которыми ездил на заработки. Он заработал зерна, заехал на мельницу, перемолол его на муку, потом заехал в деревню к бабушке Ишутиной, она напекла хлеба и всяких ватрушек, и со всем этим богатством отец среди ночи приехал домой.

Мама затопила печь, начала что-то варить, зашумел самовар, привезенный из деревни, побудила всех нас, и мы стали есть хлеб, хлеб настоящий, душистый, хотя еще и полузамерзший, но такой вкусный, такой долгожданный и возвращающий жизнь, жизнь, как воскресение из мертвых...

Да, не всякому дано познать сладость хлеба...

Так мы пережили зиму, впроголодь же переживали следующее лето. Отец стал работать на мелькомбинате, на затаривании мешков с мукой, как он говорил - выбойщиком. Рядом с ним работали такие же полуголодные мужики. На работе они, тайно от начальства, замешивали из муки тесто, без соли, пресное, и пекли лепешки на каких-то горячих трубах. Трубы, наверное, были недостаточно горячими, лепешки не пропекались и получались толстыми, плотными и тяжелыми, как свинцовые плитки. Иногда отец приносил таких лепешек одну - две домой, спрятав под рубаху, чтобы не попасться на проходной. Ели за милую душу. Конечно, это был не мамин хлеб, но все же он насыщал лучше, чем сорванные семенные метелки рыжика.

Дедушка Дмитрий стал работать сторожем на общественных огородах. Жил он там в шалашике, крытом травой, спал на топчанчике из тонких жердочек, покрытых такой же травой. Иногда мама посылала меня к нему отнести постиранное белье и рубашки. Не знаю, удавалось ли ему где-то вымыться. Поля картофеля были обширные, нигде никакого водоема не было видно. Для питья он приносил воду из какой-то ямки, вырытой в ложбинке. Тут же рядом с шалашиком кипятил на костерке, наверное, вечерами или рано утром, когда было еще не жарко. Я приходил к нему обычно в середине дня, когда солнце уже припекало, костерок был погасший и дед угощал меня вареной или печеной картошкой из холодного кострища, либо из закопченного котелка, стоявшего тут же. Ели тоже без соли.

Дед был как всегда, угрюмый, молчаливый, ни о чем не расспрашивал и ничего не рассказывал. Бросит, бывало: "Есть будешь?" - и кивнет в сторону погасшего костерка. И все-таки я чувствовал, что это мой родной дед, с которым мы жили рядом в деревне. Я знал, что у него было с десяток лошадей, несколько коров, большой дом и двор и жил он обеспеченно. А теперь вот...В этом шалашике, бездомным бродягой, и в дождь, и в жару... Но эта встреча с дедом у нас оказалась последней.

В наших краях началась эпидемия тифа. И однажды, когда мама отправила меня к деду с постиранными рубашками, я не нашел его. Я вернулся домой и сообщил, что его нигде нету, хотя я обегал все поле. Наши поиски закончились тем, что в больнице нам сказали, что он умер от тифа и уже похоронен. Тогда всех упавших в беспамятстве подбирали, свозили в тифозные бараки при больнице и умерших уже не давали похоронить родственникам, а ежедневно отвозили санитары в степь и закапывали в общих могилах.

Так сгинул второй мой дед. При всей его суровости, он был правильный человек. До самого раскулачивания работал, как ломовая лошадь, чем и нажил свое хозяйство, никогда не имея сторонних наемных работников, кроме своих детей. И детей своих он вырастил честными и трудолюбивыми. Ни от отца своего, ни от братьев - моих дядек я никогда не слышал ни сквернословия, ни жалоб на тяготы жизни, ни ропота на власть. И уже, будучи обобранными этой властью, они смиренно приняли ее, как будто сознавая, что всем сейчас тяжело, но вот надо пережить это, одолеть все и все наладится. И все их помыслы были направлены не на нытье и жалобы, а на осмысливание того, что надо сделать, чтобы стало лучше.