Узнала я об этом от Пиперов. «Знаете, — сказал д-р Пипер, — я поступил так, как вы, фрау Лариса, не мстил. Когда пришла ко мне жена Ермаченко, просила помочь, я и ему разрешил витамины и туалетные принадлежности в камере. Видите, от вас научился», — несколько иронически произнес он.
В Чехословакии тем временем проходили манифестации, митинги, парады. Кажется, им не было конца. Муж, как и раньше, ходил на работу на свою фабрику, и подчас бывало ему тяжело. Приводили к нему больных немцев, рабочих, и нужно было к ним относиться безжалостно, как остальной персонал. Он же ко всем относился только как врач, который видит лишь больного и его болезнь. Поддерживала его в этом врачебная и белорусская этика. Всю жизнь, сколько знаю своего мужа, никогда не замечала, чтобы он отступил от врачебной этики...
Со времени той неудавшейся «кражи» я боялась ходить по улицам, за мной так и шмыгали сыщики, и я знала их в лицо. Замирала каждый раз, когда возле меня останавливалось авто. Как-то зашел к нам сотрудник чешской тайной милиции. Он даже сказал, что Бенеш «урговал», то есть интересовался, моей судьбой. Этот чех посоветовал принять чешское гражданство, его нам дадут, а лично мне посоветовал записаться в Союз антифашистских женщин и в Союз чешско-советской дружбы, тогда все будет хорошо.
Впечатление от «кражи», от той наглости и от горя моей семьи были настолько тяжелы, что назавтра я пошла и записалась в Союз чешско-североамериканской дружбы, председателем которого был профессор Шпачек. Начала ходить в союз на лекции английского языка вместе с маленьким Юркой...
Чехи быстро утрачивали свободу в своем государстве, права над ними все больше забирал себе Сталин. Для нас это было трагично. Через профессора Шпачка, сразу обратившего на меня внимание, я понемногу восстановила связи со своими друзьями, послала им последние свои стихи, которые никто теперь не собирался печатать, да они были и не для печати. Я знала, что все более-менее устроили свою жизнь и, главное, что живы. Иногда доставала газетку, изданную французскими профсоюзами на белорусском языке. И эту газетку друзья открыли моим стихотворением, не забыли, значит.
Мне припомнились все мои смелые по военному времени стихи, моя боль за судьбы наших сородичей-пленных — и вывезенных на работу, и тех, что в лесах, и тех, что в селах. Белорус в мой дом — хлеб на стол. Иногда последний его кусочек бывал поделен между гостем и сыном. А придет время, и миллионы моих земляков пожалеют мне даже ломтик хлеба в неволе, не помогут ребенку, одинокому и растерянному на послевоенных дорогах чужой земли. Еще сети расставят и затянут в черный омут, оттуда спасет один только милосердный Бог.
...Я начинаю понемногу понимать, что натворила, записавшись в союз амер<иканско>-чех<ословацкой> дружбы. Для меня, преследуемой, — это страшная опасность, но одновременно для меня как для человека — это единственный луч света в черной дыре, где мы теперь оказались... Юрочку мы записали в Имку, это Союз христианской молодежи по типу американского. Вместе с Фирлингровыми он едет в летний детский лагерь...
У мужа отпуск, и мы с ним в первый раз едем отдыхать в «Шпиндлерув Млын», в Судеты. В частном Доме отдыха нам неплохо, только муж не хочет ходить, не любит. Лежит, греется на солнышке. Какой счастливый, а я вот совсем не счастлива, тоскую, трясусь, не нахожу себе места. Вдруг тревожусь за Юру, пишу ему на Сазаву полные любви письма. Переживаю. Отчего? Здесь все немецкое, но немцев выгнали, ходят одни только старушки в черных платочках, на них нельзя смотреть — столько боли в их лицах...
Эта боль прямо кричит, я ее чувствую, ибо я хорошо знаю, что такое эта боль. А кругом веселые курортники, попивают «пывычко», смеются, ходят в горы, и остальное им безразлично. Правда, еще ходят здесь хорошо одетые дамы — чешки. Они норовят держаться поближе к колоннам заключенных, которые работают в лесу, очевидно, жены коллаборационистов. Когда добрый конвой, они встретятся, поговорят...