Выбрать главу

Так нас привезли в Прагу... А потом все происходило как обычно, только не приказали нам здесь догола раздеться и отвратительные пальцы надзиратель­ницы не касались моих волос и тела, как это делалось в Писеке. Была это пражская полицейская тюрьма, куда нас отвезли, приспособленная для времен­ного пребывания там воров и проституток. Конвой, передавая нас, дал нам подписать какую-то сложенную вдвое бумажку. Муж подписывать не согла­сился, захотел, чтобы ему показали, в чем дело. Оказывается, Прахотицкий «обэц» (сельсовет) этой бумажкой извещал нас, что именно он лишает нас чешского гражданства. Какое отношение к нам имели те Прахотицы, и сегодня не понимаю. Не помню, подписали мы это или нет, возможно, что подписали от какого-то тупого безразличия ко всему, что нас окружало...

В камере было запрещено плакать и сетовать. Все делалось, чтобы сохра­нить свои и чужие нервы и здоровье, потому что страдания только начинались... В полицейской тюрьме Праги мы пробыли месяц или полтора.

А самое худшее наступило скоро. Однажды утром мне объявили об отъ­езде. Это было как смертный приговор. Спрятав лицо в ладони, всей душой просила я Бога быть милосердным к моему ребенку и дать силы нам... Нас посадили в машину, которую заключенные называли Антоном, зеленую, плотно закрытую, и с еще несколькими парнями, которые, видимо, проштрафи­лись в армии или сбежали из нее, отвезли в советский лагерь перемещения захваченных на Западе жертв. На деревянных воротах, за которыми краснели крикливыми надоедливыми лозунгами деревянные бараки, красовалась надпись «добро пожаловать»... На деревянных столах, ничем не накрытых, стояли железные миски с какими-то щами и лежал нарезанный хлеб. Люди были изнуренные острогами, бледные, кто-то ел, кто-то уже начинал хвалить «родину». Удовлетворенно и злорадно на нас посматривая, расхаживали «начальники», выполнявшие «план»...

Наконец подогнали машину с высокими бортами, усадили нас на дно. Спереди и сзади на досках, перекинутых через борта, сидели, направив на нас автоматы, по четыре «освободителя». Муж уткнулся мне в колени почти нежи­вым от худобы и бледности лицом, и августовское солнце милосердными лучами гладило его поседевшую голову. «Золотая» Прага, наш дом, часть нашей жизни осталась далеко позади. Ну, а пока что нас отправляли в Вену. Дорога была длинная, людей навстречу попадалось мало. Из женщин кроме меня везли какую-то старушку, которую силой оторвали от детей, чешских граждан, а все остальные были довольно молодые мужчины. Они переглядывались, и чувство­валось, что готовы броситься на конвой и спасаться, но автоматы на груди и на плече и подмога в кабине почти исключали возможность сумасбродного риска. Во время обеда мы ели хлеб. Обед наших конвоиров отличался только тем, что они набивали себе живот хлебом по целой буханке, посыпая сахаром. Запить хлеб было нечем, сколько солдаты ни просили в чешских деревнях ведро, чтобы зачерпнуть воды, чехи им ведра не давали, были уже научены не на одном примере наглости и воровства. Грустно смотрели на нас чешские пограничники, как будто нас везли уже на эшафот, а не на родину, и молча провожали за свою границу.

Пустые, сжатые поля сменились виноградниками, и когда солнце начало садиться, мы приехали в Вену... Нас с мужем высадили в каком-то дворце или замке, кажется, в Нейвинерштат, где, помню, была на стене табличка с надпи­сью, что некогда там в июне выпал снег. Спали мы в коридоре, и весьма неспокойный сон наш стерегли чуть поодаль вооруженные конвоиры. Назавтра была, помню, пятница, 13 августа, лил дождь. Уже с утра подъехала за нами грузовая машина. На одной из улиц в зелени сада стояла вилла, «добро пожало­вать» над входом страшно и ясно свидетельствовало о ее тогдашних обитателях. В недра той виллы, в подземелье которой мучились сотни заключенных, бро­сили и нас.

В камере сидело несколько немок, в основном, кажется, по подозрению в шпионаже. По-немецки я немного говорила, поделилась с ними продуктами, начала знакомиться. Время уже закрыло от меня их лица, но ясно помню одну — артистку и профессиональную шпионку Элё Винклер. Была это довольно краси­вая бестия, лишенная всякой морали и этики. Немки сразу дали понять, что это шпион, советуя быть в камере осторожной. Все мы, как скот, валялись на полу, в грязи и коросте, и только у нее одной были кровать и перина, на которой она чаще всего валялась голая, если не вертелась перед стеклянным глазком в двери, раздражая своей наготой солдат-конвоиров. Она все рассказывала о своей любви к Советской власти и Сталину и о своем муже, профессиональном шпионе, который сидел где-то рядом. Это была какая-то отвратительная сади­стка. Заметив однажды, что я молюсь, начала преследовать меня ужасными выкриками, какими-то «молитвами», обращенными к черту. Носилась по камере и выла: «тойфэль, тойфэль», как сумасшедшая. В камеру заглядывали надзиратели и вызывали иногда на работу. Я всегда старалась вырваться хоть на пару часов, чтобы глотнуть воздуха, что-нибудь узнать о муже и по возможно­сти помочь ему хоть чем-то. На второй день нашего пребывания в подземелье меня повели к начальству. Военный, видимо, высокого ранга встретил меня словами: «Вот и вы в наших руках». «Много радости это вам не принесет»,— ответила я продуманно и спокойно. Спросил у меня, что я думаю о Готвальде, который уже был вместо Бенеша президентом Чехословакии. Я не хотела высказываться о нем и только коротко заметила, что трудно быть президентом в тени Бенеша. На вопрос о чешской компартии ответила, что она многочис­ленна, но личностно ничего не стоит. Военный разговаривал со мною довольно доброжелательно, и я решилась спросить у него, что с нашими чемоданами, которые забрали и не вернули. Через несколько дней чемоданы откуда-то привезли, на удивление, в порядке. Говорили, что в этой тюрьме был центр МГБ на всю среднюю Европу. Здесь и осуждали людей преимущественно на 10, 15, а чаще всего на 25 лет. Нас почему-то не судили, это удовольствие оставили Минску.