Союз нерушимый зэка и конвоев,
Сплотила на дальних объектах Инта и т. д.
Хуже всех были конвоиры из новобранцев. Идут через Инту такие недоросли, во что придется одетые, плачут, на них глядя, женщины, у которых дома остались сыновья, машут им рукой. Но вот оденут их по-военному, вымуштруют и... из обыкновенных парней превращаются они в палачей, вернувшихся к нам Гитлеров... Выводят на работу и орут: «Шаг вправо, шаг влево — считаю побег и стреляю без предупреждения». Часто, когда конвоир хочет кому-то отомстить, кричит: «Выйди из строя!» Мы знали, что этого делать нельзя, ступишь шаг — застрелит и скажет: побег, и только ему поверят. Иногда держали нас до ночи в тундре, издевались, стреляли вверх, в сторону, а мы стояли, как стена, и пели. Пели украинки свои песни о восстании, отчаянные, гневные: «Хлопцы бьются, не сдаются, идут в бой и смеются, хлопцы, идем, сражаться будем за Украину, за наш родной Край!» Когда мы уже вволю напоемся, да и мы, и они намерзнемся, тогда только ведут нас ночью домой. Иногда стреляли и убивали...
Но время шло, и наши девушки потихоньку перевоспитывали конвоиров. Увидят проверяющего, опередят, объяснят всю ложь, которой учили, чтобы нас уничтожать. Посмотрят парни, убедятся: где несчастные люди, а где нелюди, и только тогда начинают нас жалеть. Но кончается срок их службы, и нас ждут новые надругательства...
А время ползло. Каждый день впроголодь, тяжелая работа и надоевшие морозы. Порой замерзнешь, как ледяная сосулька. Женское, гладкое лицо от инея мохнатое, будто шерстью обросло... Северным коротким летом снова выторфовка, выкорчевка пней, или гонят нас на речку Инту, где мы баграми^ вытаскиваем сплавленный* лес, или загоняют в воду, и, часами, по шею в ледяной воде, толкаем вперед нагромождения леса...
Боже мой, Ты с детства вселил в мою душу милосердие, правду и чувство справедливости, дал совесть и разум, как же я, человек, знающий законы человеческие и Божие, могу смириться с Чингис-ханом после Масарика, Абрахама Линкольна, Толстого, Рабиндраната Тагора? Нет, нет, я человек, куда бы меня ни забросили, и помогай мне в этом Бог! Я припадала душой к украинской стихии, простым девушкам и женщинам, которых по живому оторвали от их земли, от семей. Они были честные, стойкие, чистые, как вода карпатских криниц, и оттого непобедимо сильные... В лагере каждый открывается... А люди есть люди, они, как растения, тянутся к солнцу, к правде... Люди хотят остаться людьми.
По сравнению с украинками белорусок у нас в ОЛПе было немного. Думаю, кроме Тайсы, всех их запугали и купили. Я велела им писать нашим друзьям и отвечать на их записки, а хлопцам — заботиться об избранницах. Многие из таких «пар» потом поженились... Все письма мы читали коллективно и часто коллективно на них отвечали. Это делало нас одной семьей. Очень многие писали мне. Иногда это были любовные записки, полные чувства, и мы тогда хохотали. Отвечали, чтобы поддержать, не ранить, главное — выдержать, все пережить. Смешно было даже подумать, что можно влюбиться в бесформенное, серое существо, в старых ватных брюках, страшных валенках на одну и ту же ногу, посиневшее, часто с завязанным от мороза носом... Но в представлении наших друзей мы были ангелами, мученицами. Мы горевали, что тяжеленько им в шахтах, а они — что мы на лютом морозе по 10 часов. В шахтах хоть ветра нет. Правило было — не выводить людей, если температура ниже 40°, но нас выводили... Когда заметили организованность белорусов, против меня двинули целый батальон стукачей и провокаторов. Дошло до того, что я начала получать записки от некоего Гинька, что белорусам не нужны аристократы, помещики...
Все мы были для Советов бесправной ненавистной массой. Сотрудничал ли кто-то с немцами, или только в Бога верил, или только хотел говорить на родном языке, или сдуру рассказал страшный сон про Сталина, — ко всем одинаковый подход, за исключением тех, независимо от их вины, кто верой и правдой клялся в приверженности «батьке Сталину» и в лютой ненависти ко всему остальному миру. Эти были, в основном, лагерными придурками, и их руками немало нас помучили... Была там финка, Лиля Бирклан. Однажды завели в лагере что-то новое. Отобрали многих двадцатипятилетних девушек и отправили в отдельный барак под еще более строгий надзор, в этакий штрафба- рак. Их водили отдельно на самые тяжелые работы, запирали и днем и на ночь и вообще творили,, что хотели... Во время этих тяжелых работ больше всего над ними издевалась именно эта финка. Наконец, уже перед весной, штрафбарак распустили. Девчата так натерпелись от придурков, что решили пожертвовать собой и хоть одной отомстить. Еще в штрафбараке они сговорились сыпануть Бирклан толченым стеклом в глаза, как делали блатные, чтобы больше гадине не видеть света. По каждому важному делу почти все советовались со мной. И вот пришла «делегация». Я их выслушала. Попросила, чтобы принесли мне толченое стекло. Принесли добрую пригоршню в платочке. Нужно было торопиться, пока не наступят короткие ночи. Тогда я говорю: «Дети, а стоит ли нам гибнуть из-за такой дряни?» — «Нужно, — отвечают — нет сил их терпеть». Нужно — знала это и я. Но так мне стало жалко девчат, особенно милую литовочку Ядзяле, что» я начала их отговаривать. «Это страшная вещь, — говорю. — А вы пробовали словом? Нужно сначала словом останавливать их». — «Да что вы, Л. А., да кто отважится говорить с этими дрянями, продадут как миленьких». — «Я, — отвечаю, — сама буду разговаривать». Замерли девчатки, когда я вызвала Бирклан на лагерную дорогу и все ей высказала, еще и то, как она в сушилке советовала надзирателям держать меня в буре, подальше от людей. Бирклан побледнела, клялась и божилась, что не виновата. Я ей посоветовала не задерживать девушек у кирки, если уж конвой их снимает, не давать зверских норм, не доносить, иначе произойдет то, что должно было случиться сейчас. Меня она не выдала и год вела себя по-человечески, но потом снова принялась за свое. Меня вывезли в штрафной лагерь, и, когда спустя два года я снова вернулась в Инту, первой обняла и расцеловала меня Ядзяле. В Инте уже понемногу отпускали людей на свободу, и она, стройная, высокая, милая, сказала мне: «Как я вам благодарна, что не допустили, чтобы я выжгла глаза человеку. Как бы я смогла тогда смотреть в глаза своему ребенку, которого, может, когда-нибудь даст мне Бог...» Где она сегодня, эта моя Шатрия, такой был у нее псевдоним.