Когда я впервые увидел те сборища, публичные или закрытые, куда находит доступ та или иная из тридцати тысяч женщин, которым в Париже позволено продаваться, мне уже доводилось слышать о сатурналиях всех времен, о всевозможных оргиях от эпохи Вавилона до древнего Рима, от храма Приапа до Оленьего парка, и я всегда видел одно слово, начертанное у входа: "Наслаждение". В наши дни я тоже нашел там всего лишь одно слово, оставшееся от тех времен: "Проституция", но вовеки неизгладимое, вырезанное не на том благородном металле, который имеет цвет солнца, а на самом бледном, как бы окрашенном тусклыми лучами холодного ночного светила, - на серебре.
Когда я впервые увидел толпу... это было в одно ужасное утро, в предпоследний день карнавала, при возвращении масок из Куртиля. С вечера шел мелкий леденящий дождь; улицы превратились в лужи грязи. Экипажи с масками, сталкиваясь и задевая друг друга, двигались беспорядочной вереницей между двумя длинными шпалерами уродливых мужчин и женщин, стоявших на тротуарах. У мрачных зрителей, что стояли стеной, притаилась в покрасневших от вина глазах ненависть тигра. Выстроившись на целую милю в длину, все эти люди что-то ворчали сквозь зубы и, хотя колеса экипажей касались их груди, не отступали ни на шаг. Я стоял во весь рост на передней скамейке, верх у коляски был откинут. Время от времени какой-нибудь человек в лохмотьях выходил из шпалеры, изрыгал нам в лицо поток ругательств, а потом осыпал, нас мукой. Вскоре в нас начали бросать комьями грязи, однако мы продолжали наш путь, направляясь к Иль-д'Амур и прелестной роще Роменвиля, под сенью которой было подарено некогда столько нежных поцелуев. Один из наших друзей, сидевший на козлах, упал на мостовую и чуть не разбился насмерть. Толпа набросилась на него, чтобы уничтожить. Нам пришлось выскочить из экипажа и броситься к нему на помощь. Одному из трубачей, ехавших верхом впереди нас, швырнули в плечо булыжником - не хватило муки. Ни о чем подобном мне никогда не доводилось слышать.
Я начинал познавать наш век и понимать, в какое время мы живем.
3
Деженэ собрал у себя на даче молодежь. Лучшие вина, великолепный стол, карточная игра, танцы, прогулки верхом - все было к услугам гостей. Деженэ был богат и славился своей щедростью. Он отличался античным гостеприимством, которое сочеталось у него с нравами нынешнего времени. К тому же в его доме можно было найти самые лучшие книги; его разговор изобличал в нем человека образованного и воспитанного. Этот человек положительно был загадкой.
Я к нему явился в молчаливом расположении духа, которое ничто не могло преодолеть; он всячески старался щадить меня. Я не отвечал на его вопросы, он перестал задавать их; главное для него было, чтобы я забыл мою любовницу. А я ездил на охоту, я оказывался за столом столь же хорошим собутыльником, как и другие, и большего он с меня не спрашивал.
На свете немало таких людей, которые всей душой хотят оказать вам услугу и без всяких угрызений совести готовы запустить в вас самым тяжелым булыжником, лишь бы раздавить кусающую вас муху. Они хлопочут только об одном - как бы помешать вам поступить ненадлежащим образом, другими словами - они не могут успокоиться, пока не сделают вас подобным им самим. Достигнув каким бы то ни было способом этой цели, они радостно потирают руки; им и невдомек, что вы можете попасть из огня да в полымя. И все это делается из дружбы.
Одно из величайших несчастий неискушенной в жизни молодежи заключается в том, что она представляет себе мир в соответствии с первыми впечатлениями, которые ее поразили; но, сказать правду, есть также порода очень несчастных людей - это те, кто в подобном случае всегда оказывается тут как тут и говорит молодежи: "Ты правильно поступаешь, что веришь в зло, мы по опыту знаем это". Мне доводилось слышать, например, об одном странном явлении: это было как бы нечто среднее между добром и злом, некое соглашение между бессердечными женщинами и достойными их мужчинами; они называли это мимолетным чувством и говорили о нем, точно о паровой машине, изобретенной каким-то каретником или подрядчиком по строительной части. Они говорили мне: "В подобных случаях уславливаются о том-то и о том-то, произносят такие-то фразы, которые вызывают в ответ такие-то другие, пишут письма таким-то образом, а становятся на колени - таким-то". Все это было заранее определено как некий парад; волосы же у этих милейших людей были седые.
Все это казалось мне смешным. На мое несчастье, я не могу сказать женщине, которую презираю, что питаю к ней любовь, не могу, даже зная, что это одна условность и что она не будет заблуждаться на мой счет. Я никогда не повергался на колени, не повергая при этом и моего сердца. Поэтому те женщины, которых называют доступными, незнакомы мне, или, если я и попадался им на удочку, то по незнанию и простодушию.
Я понимаю, что можно забыть о своей душе, но не могу допустить, чтобы к ней грубо прикасались. Мне скажут, что в этих словах сквозит гордость, возможно: я не собираюсь ни превозносить, ни умалять себя. Больше всего я ненавижу женщин, которые насмехаются над любовью, и разрешаю им платить мне тем же чувством; между нами никогда не будет спора.
Эти женщины стоят гораздо ниже куртизанок. Куртизанки могут лгать, и эти женщины тоже, но куртизанки могут любить, а эти женщины любить не могут. Я вспоминаю одну куртизанку, любившую меня и сказавшую человеку, который был в три раза меня богаче и с которым она жила: "Вы мне надоели, я ухожу к моему любовнику". Эта продажная женщина была лучше многих других, за чьи ласки не платят.
Я прожил все лето в доме у Деженэ, где узнал, что моя любовница уехала и что она покинула Францию; это известие вызвало в моей душе тоску, которая больше меня не покидала.
При виде столь нового для меня общества, окружавшего меня на этой даче, я почувствовал сначала странное любопытство, глубокое и печальное, которое заставило меня, словно пугливую лошадь, смотреть на все косым взглядом. Вот что явилось первым тому поводом.
У Деженэ была в то время на редкость красивая любовница, которая его очень любила. Гуляя с ним однажды вечером, я сказал Деженэ, что отдаю ей должное, то есть что я восхищаюсь ее красотой и ее привязанностью к нему. Словом, я с жаром расхвалил ее и дал ему понять, что он должен считать себя счастливым.
Деженэ ничего не ответил. Такова была его манера, и я всегда считал его самым сухим человеком на свете. Настала ночь, все разошлись по своим комнатам; спустя четверть часа после того, как я лег спать, раздался стук в мою дверь. Я крикнул: "Войдите", решив, что это кто-нибудь из гостей, страдающих бессонницей.
Вошла женщина, полуобнаженная, бледнее смерти и с букетом в руке. Она приблизилась ко мне и подала букет; к нему был привязан листок бумаги, на котором я увидел следующие несколько слов: "Октаву от его друга Деженэ с условием отплатить тем же".
Едва я прочитал это, как меня словно что-то озарило. Я понял все, что заключалось в этом поступке Деженэ, пославшего мне свою любовницу и таким образом сделавшего мне своего рода подарок на турецкий лад. Насколько я знал его характер, тут не было ни показного великодушия, ни проявления нравственной неразборчивости; было только желание дать мне урок. Эта женщина любила его; я расхвалил ее в беседе с ним, и он хотел научить меня не влюбляться в нее, - все равно, приму ли я его дар, или откажусь от него.
Все это навело меня на размышления. Бедняжка плакала и не смела утереть слезы, боясь, что я их замечу. Чем пригрозил ей Деженэ, уговаривая ее пойти ко мне? Этого я не знал.
- Не печальтесь, мадемуазель, - сказал я ей. - Идите к себе и не бойтесь ничего.
Она ответила, что, если выйдет раньше утра из моей комнаты, Деженэ отошлет ее обратно в Париж, что мать ее бедна и что она не решается уйти.
- Понимаю, - сказал я, - ваша мать бедна, вы, вероятно, тоже, и если бы я захотел, вы повиновались бы Деженэ. Вы красивы, и это могло бы соблазнить меня. Но вы плачете, а так как плачете вы не обо мне, то остальное мне не нужно. Уходите, я позабочусь о том, чтобы вас не отослали в Париж.