Наконец, когда все это зашло уже так далеко, что плачущая Лютеция молча повисла на шее портного, а все остальные девушки, обступив их, дрожали, когда дело приняло опасный оборот, а все происходящее стало напоминать бойню, встревоженный птичий двор и одновременно романтическое приключение некого портного, на сцене появился я. Поклонившись, мой коллега тут же выпалил:
— Ваше высокоблагородие, к вашим услугам!
— А что здесь вообще происходит? — не глядя на него и ни на кого другого, спросил я.
— Ваше высокоблагородие, в чемодане одной дамы обнаружен револьвер.
— Это мой револьвер. Я охраняю этих дам.
— Как прикажете! — сказал служащий.
И мы сели в поезд.
Само собой разумеется, что едва мы вошли, как теперь уже портной повис на моей шее.
— А кто, собственно, эта дама с револьвером? — спросил я.
— Одна невинная девушка, я ничего не понимаю… — начал Шаррон.
— Я хотел бы с ней поговорить, — сказал я.
— Сию минуту. Я сейчас ее к вам приведу.
Он привел ее и тут же ушел. Мы были одни, Лютеция и я.
Вечерело. Набирая скорость, поезд шел сквозь сгущающиеся сумерки. Меня удивило, что она меня не узнала. Все указывало на то, как мало у меня времени для достижения главной цели. Поэтому мне показалось уместным тут же спросить, где же сейчас мой револьвер.
Вместо того чтобы просто ответить, а это все-таки еще было возможно, Лютеция бросилась в мои объятья.
Я посадил ее к себе на колени, и в темноте вечера, проникающего к нам сквозь окна купе, началось… Больше не было вечера, а были лишь те ласки, которые вы, друзья мои, знаете и которые так часто предваряют катастрофу нашей жизни.
Дойдя до этого места, Голубчик надолго замолчал. Нам показалось, что он молчал очень долго, еще и потому, что он ничего не пил. Он вроде бы и не замечал своего стакана, и потому все мы от смущения и скованности лишь слегка прикасались губами к своим. Его молчание как бы имело двойной смысл. Человек, прервавший свое повествование и не подносящий к губам свой стакан, пробуждает в слушателях какую-то странную подавленность. Мы все почувствовали себя неловко. Стесняясь смотреть Голубчику в глаза, мы тупо пялились на наши стаканы. Если б хотя бы тикали часы! Но нет! Ни тиканья часов, ни жужжания мухи, ни проникающего через тяжелые металлические жалюзи уличного шума — ничего. Словно в смертельной тишине мы были брошены на произвол судьбы. Казалось, что с тех пор как Голубчик начал свой рассказ, прошла целая вечность. Я говорю не часы, а именно вечность. Настенные часы ресторана стояли, и, хотя мы все это знали, каждый из нас украдкой на них поглядывал. У всех нас было впечатление, что времени больше нет, и стрелки на белом циферблате не просто черные, а какие-то угрюмые. Да, угрюмые, как вечность. Они были неизменны в своей упрямой, прямо-таки пугающей неподвижности. И еще они представлялись нам неподвижными не потому, что сломался часовой механизм, а от какой-то злости, от желания показать нам, что история, которую намеревается рассказать нам Голубчик, не зависит от времени и места, дня и ночи. Что это всегда безотрадная история и что окружающее нас пространство, равно как и время, отменило все свои законы, и под нами уже не твердая почва, а беспрестанно качающиеся воды вечного моря. Мы были на корабле, и нашим морем была ночь.
Только теперь, после долгой паузы, Голубчик сделал глоток.
— Я подумал, — снова начал он, — стоит ли, друзья мои, и дальше подробно рассказывать о том, что мне довелось пережить. Лучше я от этого воздержусь и перейду сразу к моему прибытию в Париж.
Итак, я приехал. Не стоит и говорить, что для меня, жалкого Голубчика, стукача, презирающего самого себя фальшивого Кропоткина, любовника Лютеции, значил Париж. Мне стоило больших усилий не думать о том, что мой паспорт поддельный и что передо мной стоит самая гнусная задача — следить за беглыми субъектами, которых государство считает опасными. Но еще сложнее мне было уверить себя в том, что мое существование — пропащее и лживое, моя фамилия позаимствована или попросту украдена, а мой паспорт — всего лишь позорное удостоверение мерзкого стукача. Но в тот самый миг, когда мне это стало ясным, я себя возненавидел. Я, друзья мои, всегда себя ненавидел. Ведь после всего что я вам рассказал, для вас это не новость! Но ненависть, которую я испытал к себе тогда, была другого свойства. Впервые в жизни я себя презирал. Прежде я не знал, что украденная фамилия может тебя вообще уничтожить. Теперь же на собственной шкуре я ощутил необъяснимую силу написанных слов. Наверняка тот недалекий, не привыкший размышлять полицейский, выписывая мне паспорт, не только не удивился, но посчитал вполне естественным одолжить шпиону Голубчику фамилию Кропоткин. И все-таки в каждом произнесенном, и уж тем более в каждом написанном слове, всегда есть какая-то магия. Я был Кропоткиным лишь потому, что у меня был паспорт на имя Кропоткина. Удивительно, но этот же паспорт указывал на то, что я его добыл, не только поправ справедливость, но еще и для неблаговидных целей. В каком-то смысле он был постоянным свидетелем моей нечистой совести. Паспорт принуждал меня стать Кропоткиным, между тем как я не мог перестать быть Голубчиком. Дорогие мои друзья, я был, есть и останусь Голубчиком!..